Больше всего меня, однако же, порадовала такая история. Моя дочь-социолог занимается питерскими национал-большевиками. Желая козырнуть перед ней эрудицией, их вожак сказал:
— А знаешь, Глаша, кто мой любимый поэт? Готфрид Бенн! Слыхала про такого?
— А ты читаешь по-немецки?
— Нет.
— Значит, твой любимый поэт — мой отец!
Да ведь и действительно…
Глава 8Мяч в игре, или Техника вбрасывания и выбрасывания
На вопрос о том, почему я не эмигрирую, чаще всего, не вдаваясь в выспренные рассуждения о патриотизме («режиссер должен дышать одним воздухом со зрительным залом» и тому подобное), я отшучивался: «Потому что я ленив. Смотрите, я даже в Москву не перебираюсь…» На вопрос о том, почему я не перебираюсь в Москву, мне было бы ответить куда труднее.
Для любого честолюбивого провинциала путь в Москву был и остается едва ли не единственным. «Я не честолюбив, я самолюбив» — мне нравится эта бунинская формула, но устраивает она меня не на все сто процентов. Такое кредо уместно, когда получишь или знаешь, что получишь Нобелевскую премию.
Впрочем, для ленинградца — а теперь и для петербуржца — исход в первую столицу не является, строго говоря, безальтернативным. В Питере существовал и существует самодостаточный набор вакансий — правда, всего по одной на каждом поприще, зато каждая — с заглавной буквы: Поэт, Актер, Режиссер, Филолог и так далее. Долгие годы — начиная примерно с двадцати трех — я был Переводчиком, а сейчас несколько облыжно слыву Критиком. Зато в качестве Критика Режима меня земляки не воспринимают категорически — главным образом потому, что «Независимая газета» не распространяется в Петербурге.
Но и питерская слава нуждается в московской легитимизации. Первым переводчиком, а точнее Переводчиком, Питера меня признала Москва. Произошло это как-то вдруг — после авторского вечера в ЦДЛ 5 января 1972 года, чему предшествовал целый ряд то драматических, то комических перипетий.
Впервые я отправился в Москву семнадцатилетним школьником. Так сказать, оглядеться. Жил у друзей матери на Ленинских горах, гулял по городу; стоя у Центрального телеграфа, долго потешал прохожих расспросами о том, где находится улица Горького. После Невского, на котором и в окрестностях которого я уже вполне «прописался», знаменитый московский «Бродвей» показался мне настолько непрезентабельным, что я просто отказывался поверить тому, что он именно таков и есть. А очутившись на Красной площади, ошибочно принял Лобное место за общественный туалет и разве что не успел им воспользоваться.
В один из последних дней я решительным шагом отправился в журнал. Разумеется, в «Новый мир». Пожилая тетечка из отдела поэзии приняла у меня стопку стихов и велела зайти через часок. Абсолютно уверенный в том, что меня немедленно провозгласят первым поэтом если уж не Отечества, то родного города и — больше того — выдадут аванс, я истратил все деньги, набив портфель болгарскими сигаретами, из Питера в то время пропавшими, в табачной лавке, на которую забрел на задворках площади Маяковского. Через час я уже снова был в «Новом мире» — и настолько не сомневался в успехе, что даже, помнится, не испытывал ни малейшего волнения.
Тетечка из отдела поэзии повела себя несколько странно. Странным ее поведение показалось мне тогда — странным кажется и до сих пор, хотя и по другой причине. Привожу по памяти ее монолог, адресованный семнадцатилетнему юнцу:
— У вас хорошие стихи. Очень хорошие. Но, понимаете, мы хотим в этом году напечатать новый роман Солженицына. Вы ведь читали Солженицына? Ну, разумеется, я сама вижу, читали. А если мы напечатаем ваши стихи, то напечатать Солженицына нам не дадут. Простите, но мы пока предпочитаем Солженицына. А вы пишите. Всего вам хорошего.
Стопку стихов она мне вернула, по-видимому, та жгла ей руки. Я вышел из редакции, отправился на Ленинские горы, одолжил у хозяев пятерку на обратный билет и уехал в Питер. Стихов своих в редакции и издательства я больше не предлагал никогда. Роман Солженицына (имелся в виду то ли «В круге первом», то ли «Раковый корпус») в «Новом мире» не напечатали тоже. Вернее, напечатали через тридцать лет без малого. Но через тридцать лет без малого и для меня сбылась общеинтеллигентская мечта ранних шестидесятых: мне позвонили и заказали статью в «Новый мир». И вдруг я понял, что мне совершенно не хочется — именно в «Новый мир» — ее писать. И чуть ли не единственный раз в жизни подвел работодателя.
Во второй раз я побывал в Москве в 1968 году — на какой-то студенческой научной конференции в МГУ. Поразительно, но эта поездка совершенно выпала у меня из памяти. Хотя я там и не пил. Может быть, как раз поэтому: пьяное непотребство запоминается куда лучше, а когда с какого-то момента впадаешь в беспамятство, то с утра или через денек-другой тебе когда сочувственно, когда злорадно докладывают о давешних подвигах — как я ненавижу эти сопровождающие меня всю жизнь «доклады»!
Я там выступал, слушал других, общался с какой-то девицей, получил комический диплом: «ЦК ВЛКСМ награждает студента ЛГУ Топорова за работу „Образ Эмпедокла в творчестве Гельдерлина“», — но все это мне решительным образом не понравилось. И моя бы воля, больше мне в Москве не бывать.
Однако уже через год с небольшим я очутился там вновь. Произошло это по настоянию матери: после визита органов из-за игрушечного пистолета и снятия с работы с неподобающей записью в трудовой книжке мне надо было — пусть и с опозданием — добиться «свободного диплома». Правда, я не имел ни малейшего представления о том, как его добиться. Мать, однако же, держалась чрезвычайно оптимистически: она определила меня на постой и препоручила заботам одной из своих московских приятельниц, уверив, что «Сонечка непременно всего добьется. Она всегда добивается всего, чего захочет». Сонечка оказалась шестидесятилетней женщиной, растерявшей былые связи и в связи с болезнью ног практически не выходящей из дому. То, что она действительно добилась для меня «свободного диплома», задним числом кажется просто чудом. Одна из первых красавиц Москвы в прошлом, она и тогда — обезноженной полустарухой — сохраняла властно-победительные интонации былой покорительницы сердец, какую-то особую магию, возможно, и впрямь гипнотического свойства. Плюс методичность и непреклонность в достижении цели. Начав со справочной — с самого обыкновенного 09 — она за неделю вышла на прямой телефон министра высшего образования, поговорила с ним обо мне трижды (!) и в конце концов получила устные гарантии. Не слишком веря в столь баснословный успех, я вернулся в Питер. Было это в начале декабря. А утром 19 декабря я получил по почте из министерства «свободный диплом».
Этот день — 19 декабря 1969 года — оказался для меня во многих отношениях судьбоносным. К этому времени я стал уже юной «звездой» ленинградского перевода, главным образом благодаря выступлениям на чрезвычайно популярных тогда устных альманахах поэтического перевода «Впервые на русском языке», которые вел Ефим Эткинд. Ни строчки я, разумеется, не напечатал и в качестве литературного заказа не получил, но чувствовалось (хотя и чувствовалось понапрасну), что и такой поворот событий не за горами.
Девятнадцатого декабря должен был состояться юбилейный — сороковой — выпуск альманаха по формуле: от каждой страны по одному стихотворению одного поэта в переводе одного переводчика. Читали по алфавиту стран, поэтому — но не только поэтому — мне предстояло открыть вечер. Предводительствуемые Эткиндом переводчики — человек тридцать-сорок (а это были всего лишь участники первого отделения, предстояло и второе) — расселись на сцене. В зале стояли в проходах, полны народу были и радиофицированные гостиные. Пьяный с утра — да и как не выпить по поводу свободного диплома? — я с трудом протиснулся в задние ряды, как раз когда Эткинд объявил со сцены:
— Итак, мы начинаем. Первым читает Виктор Топоров. Австрия, Райнер Мария Рильке, «Гефсиманский сад».
Видя, что никто не подходит к заветному микрофону (протиснуться на сцену я не успевал физически), Эткинд оглядел встревоженный переводческий табунок и переменил решение:
— Впрочем, по алфавиту первой идет Австралия. Галина Усова из австралийского поэта Генри Лоусона.
Ну, Галя-то, бывшая жена многогрешного Васьки Бетаки, оказалась на месте. Пока она читала длиннющее стихотворение Лоусона, мне кое-как удалось добраться до сцены и даже, слегка покачиваясь, на нее взобраться. Я и читал вторым — и, разумеется, под бурную овацию. Впрочем, третьим — за Англию — читал Иосиф Бродский, и овация оказалась куда более бурной, что меня не на шутку взбесило, потому что читал он драматическое стихотворение, написанное белыми ямбами, а я — один из шедевров мировой лирики. С трудом дотерпев до перерыва, я решительным шагом направился в буфет. Какая-то девица подбежала ко мне с поздравлениями. «Нечего поздравлять, я провалился», — огрызнулся я. «Почему провалились? Отнюдь. Вы замечательно переводите. Если бы еще не так выли», — заметил стоящий за мной в очереди к стойке пятидесятилетний переводчик — и ближайший друг Эткинда — Шор. И сделал он это зря. В ответном спиче покойному ныне переводчику — в спиче, которого я стыжусь до сих пор, — самым мягким из выражений оказалось «бездарная однорукая гадина». Шор действительно был одноруким…
За одно это я заслужил литературную обструкцию, которой впоследствии и подвергся. Однако настроение мое — после такого выплеска чувств — почему-то исправилось. Я уселся за столик — с первой женой, совсем юным Колем Голем и неким невесть откуда взявшимся персонажем, получившим в дальнейшем прозвище Мальчик-с-улицы.
Правда, случился еще один конфуз — подошла и объявила: «Папа говорит, что ты, Витя, переводишь, как блины печешь» дочь Эткинда, простодушная Катя. И вновь мне удалось самым безобразным образом разрядиться: к нам за столик подсела, как мне казалось, а возможно, и было, влюбленная в меня поэтесса, в которую, в свою очередь, был влюблен сын переводчика Левинтона Гарик, мой университетский соученик («Переводчик Левинтон как-то раз порвал гандон и с тех пор, как говорят, надевает пять подряд», — написал я Гарику на двадцатилетие. Позднейшую же эпиграмму на него, уже ставшего довольно известным семиотиком: «Все расскажет на допросе Левинтон о Леви-Стросе» чрезвычайно ценил, как мне сообщили, покойный Юрий Лотман). «Я тебя это самое не буду. Пусть тебя это самое Левинтон», — с в общем-то не свойственным мне по отношению к женщинам хамством почему-то сказал я ей. Девица разрыдалась, а выскочивший из-за своего столика Левинтон вместо того, чтобы набить мне морду, обозвал меня парвеню. В ответ я радостно рассмеялся: