Меж тем Корнеев рассказал про (к счастью, как выяснилось, выдуманный им самим, хотя, не исключено, и Грибановым) рак другому питерскому переводчику — Михаилу Донскому, а тот, будучи не только сексотом по должности, но и сплетником по натуре, понес эту историю по Москве.
Слух был еще гнуснее, чем разговоры о моей предполагаемой эмиграции, но объективно носил столь же провокационный характер. Издательские редакторы — люди служивые и осторожные: ни уезжающему, ни умирающему они заказной работы не дадут просто потому, что не захотят рисковать графиком сдачи книг. Мне, к счастью, удалось перехватить Донского (Ларин лежал в больнице), я вынужденно ввел в курс дела другого редактора БВЛ — милейшего Мориса Ваксмахера, тот вызвал Донского и пригрозил ему пожизненным «волчьим билетом». Это подействовало, сплетня, шипя, угасла. Осталась только тревога за Парина — но и она с течением времени рассеялась. После операции (кажется, это был геморрой) он пошел на поправку, расцвел на глазах, да и вообще переживал тогда лучшие годы — в творческом отношении в том числе. Издание Донна, однако, застопорилось — и в один из приездов Алеши в Питер мы позвонили издателю и попросились в гости для решительного объяснения. Сославшись на неважное самочувствие, он согласился принять нас лишь назавтра, а вечером — в разгар скандала с заглянувшей за вещами бывшей женой — лег на диван и умер. Вскоре умер и академик Алексеев, курировавший издание. Сравнительно молодым ушел из жизни и первый издатель «собственного» Донна — Б. В. Томашевский. А если учесть, что, задумав для Бродского сходный «литературный памятник» (правда, не монографического Донна, а антологию поэтов-метафизиков), сразу же умер академик Жирмунский, то получается, что от этого поэта и впрямь веет какой-то мистикой. Или переводить — и издавать переводные книги — следует молодым? Да и вообще, антиномия «Писателю в России нужно жить долго, а умереть рано» не кажется мне столь уж неразрешимой.
Быстро профессионализирующихся и становящихся вровень с подлинными и мнимыми мастерами поэтов-переводчиков неудержимо сносило в сторону от «стихотворцев оригинального жанра». Те или уходили в глухое пьяное, псевдосамиздатское (потому что запускать себя в самиздат запускали, но стихи дальше первой распечатки не расходились) подполье, либо шестерили под старшими, сильно старшими и просто-напросто старыми. Первый вариант был по преимуществу питерским, а второй — московским. Правда, и у московского варианта имелись две разновидности, одна из которых слыла более респектабельной, тогда как мне казались одинаково отвратительными обе. Шестерить под литературным начальством было занятием постыдным и далеко не всегда беспроигрышным: начальство требовало капитуляции во всех позициях и безжалостно браковало за малейшую промашку. Одна из самых завидных (с точки зрения человека небрезгливого) литературных карьер застопорилась, а затем и пресеклась при следующих обстоятельствах: поднимая бокал за маститого юбиляра, молодой да ранний от волнения всадил вилку в киевскую котлету у себя на тарелке — и струя горячего масла брызнула на привозное из Франции платье супруги сановника. По ЦДЛ прокатилась мода на однополую любовь: и одного из пробившихся в небольшое начальство застукали уламывающим начинающего стихотворца словами и жестами. Слова были: «Хочешь печататься — терпи!» Недавно этого (тогда молодого) начальника изгнали с насиженного места, и он завопил о гонениях на демократов. Произошло это осенью 1998-го, а сакраментальная фраза была произнесена в начале семидесятых. У шестерок существовала своя иерархия, и порой можно было наблюдать забавное зрелище: важно и чинно шествует по ЦДЛ какой-нибудь литературный начальник, за ним, неся портфель начальника, следует шестерка, а за шестеркой, неся ее — шестерочный — портфель, шестерка шестерки. Свой портфель шестерка шестерки оставляла в таком случае за столиком у приятелей, и его если не крали, то самым тщательным образом — на предмет наличия бутылки — проверяли.
Это была — прямая и грязная — дорога в Союз писателей, в издательства, в редакции толстых журналов, на совещания молодых и всевозможные недели и месячники «блядских литератур». Но существовала и другая — она проходила через второсортные салоны, а главным образом — через квартиры (а для многих — и через постели) либералов-шестидесятников. И здесь уж шестерили самозабвенно, влюбленно и бескорыстно. Вспоминаю недавно ушедшего детского поэта Валентина Берестова — в юности он шестерил у Маршака, а набрав весу, принялся и сам косить под Маршака, заставляя при этом шестерить на себя молодежь. Впрочем, в либеральных кругах заставлять шестерить не приходилось. «Сама, сама…» Помню, как лебезил перед Берестовым — перед тошнотворным «дядей Валей» — юный и невинный с виду (а девственностью разума он отличается до сих пор) Андрей Чернов: «Дядя Валя… а вот расскажите…» Дядя Валя, поломавшись, рассказывал какую-нибудь чепуху. Все слушали ее по второму разу, по третьему, а Андрей Чернов — наверняка в сотый, но требовал рассказать и в сто первый — для этого, и только для этого, и держал его при себе «дядя Валя». Ревнивые жены литераторов, неотступно следующие за мужем повсюду, обречены выслушивать одну и ту же историю сотни раз, но они хотя бы не подбивают мужей на все новые байки. Чернов вел себя иначе, а вслед за ним — и подоспевший из Питера Яснов. Что-то им в конце концов от «дяди Вали» перепало (или не перепало), сказать не возьмусь, — но видеть такое, не говоря уж о том, чтобы в нем участвовать, было совершенно невозможно. А «дядя Валя» имелся вовсе не в единственном числе, на каждые две-три писательские квартиры был и сосал кровь молодежи свой «дядя Валя»; хуже того, все «дяди Вали» держали общую мазу — эта коллективная (а на деле сугубо мафиозная) маза и была литературной жизнью либерального шестидесятничества.
Любопытен помянутый в предыдущем абзаце Андрей Чернов. Ласковое теля двух маток сосет: Чернов, на свой замысловатый лад, пересосал целое стадо. Глухой литинститутский невежда, он сочинял поэму про Наташу Ростову, не озаботившись предварительно прочесть «Войну и мир»: жена Коли Голя, школьная учительница и репетиторша, подробно пересказывала ему эпизод за эпизодом. Потом он прочел «Слово о полку Игореве» — и в дурную голову втемяшилось, будто оно написано рифмованными стихами. Перелопатив «Слово», он с этой хохмой отправился в Питер к академику Лихачеву — и был, разумеется, обласкан. Ехали мы тогда вчетвером в дневном поезде: он, я, Коля Голь и Миша Яснов. Пили портвейн — и Чернов всячески подсовывал мне свой трактат о рифмах в «Слове». — «Да не буду я читать эту херню!» — «Но почему херню?» — «Потому что „Слово“ не может быть написано в рифму по определению!» — «По какому такому определению?» — «„Слово“ сочинил Карамзин, в подражание Оссиану, а Оссиан написан без рифм, вот почему!» — «А кто такой Оссиан?» Кто такой Карамзин, Чернов знал или думал, что знает.
Потом он разыскал на окраине Питера скотомогильник — и объявил, что обнаружил захоронение казненных декабристов. Потом дописал несуществующую главу «Евгения Онегина». Потом написал за Собчака книгу «Хождение во власть», само название которой было — на выбор — безграмотно или пророчески обидно: ведь «хождение» означает путь туда и обратно. В книге «Хождение во власть» университетский краснобай («Делом будем заниматься или доцента Собчака слушать?» — такая реплика звучала на заседаниях кафедры постоянно) и жуликоватый стряпчий по бракоразводным делам со вкусом — прямо на первой странице — цитирует стихи дяди Вали Берестова! Потом Чернов и сам занялся политикой, организовав вместе с бесследно впоследствии исчезнувшим жуликом Марком Горячевым (то ли его убили, то ли в бегах) партию христианско-демократической ориентации. Христиане, Увлеченные Йогой — как окрестил их, радуясь аббревиатуре, ваш покорный слуга. Все эти годы и десятилетия Чернов мотался между Москвой и Питером, как в бездонной литературной проруби, получил наконец года два назад занятие по уму — вести телепрограмму в «Новой газете», но не справился даже с ним. Зато выпустил сборник графоманской лирики у Марии Васильевны Розановой, падкой — вопреки собственной ершистости — на простую лесть. А ведь Чернов — далеко не худший и наверняка не самый подлый из тех, в кого — под давлением властей, под ласковым гнетом шестидесятников, но и по собственной воле — один за другим превращались московские стихотворцы моего поколения. В переводе тоже было грязно, но как-то по-другому — честней, что ли.
Московский поэт в массе своей отличался от питерского разительно. С одной стороны, точно так же люмпенствовал, точно так же просил попить, «а то так кушать хочется, что и ночевать негде», впиваясь как клещ в каждую, у которой водились деньжата или связи, — но, взяв у нее наутро рубль или трояк, питерец плелся через пивные в «Сайгон», а москвич брал такси и ехал в ЦДЛ, чтобы подкормиться за чьим-нибудь пьяным столиком в Дубовом зале. Ближе к ночи питерец оказывался в вытрезвителе или в новой постели (каковой порой служили чердаки и подъезды), а москвич сидел за чаем у очередного шестидесятника, томясь, слушал его вирши и ждал, когда же предложат почитать самому. Питерские поэты женились на дамочках, у которых был спирт (медсестрах, программистках, биологинях), а московские — на дамочках, у которых имелись квартира и папа. Стандартной московской невестой была профессорская или писательская дочь в двухкомнатной отдельной квартире с трехлетним ребенком от первого (неудачного) брака, живущим у бабушки с дедушкой. К тому же москвичи постоянно ругали на чем свет стоит Вознесенского с Евтушенкой и столь же постоянно рвались к ним в гости или хотя бы за столик.
Мы, переводчики, стали взрослыми; поэты — и московские, и питерские — ходили в мальчиках до сорока-пятидесяти, а потом внезапно превращались в старичков. Когда мои ровесники-поэты превратились в старичков (но вовсе не из-за этого), в стране началась перестройка.
В конце восьмидесятых, прорвавшись наконец в вожделенный Союз писателей, что давало в тогдашнем обществе примерно подполковничий статус, я принялся стр