Двойное дно — страница 50 из 85

емительно наверстывать упущенное. Объявив, в частности, что вычитаю из своего биологического и социального возраста пятнадцать лет застоя, — и став таким образом двадцатипятилетним. Мою теорию о «минус пятнадцати» с особым энтузиазмом подхватили ровесницы и младшие ровесницы. Впрочем, никаких личных амбиций у меня тогда как раз не было (во всяком случае, я уверял себя в этом), мне всего-навсего хотелось помочь другим. Я занялся тем, что с некоторой натяжкой можно назвать социальной реабилитацией, каковой, на мой взгляд, подлежали поэты моего поколения, именовавшегося «задержанным», а также несколько последующих, которым не дали развиться естественно не только внешние обстоятельства, но и сами по себе «задержанные». Ситуация для них складывалась, пожалуй, еще более унизительная, чем прежде, — по меньшей мере у нас, в Питере: унылые графоманы из бюро секции поэзии — какой-то Ботвинник, какой-то Фоняков, какой-то, прости господи, Левитан — «анализировали» на вступительных вечерах творчество Виктора Кривулина и Олега Охапкина, Елены Шварц и Елены Игнатовой, Геннадия Григорьева и Николая Голя, решая, кого в свой цех брать, а кого не брать. О ленинградской секции поэзии, насчитывавшей сто человек (сейчас их, наверное, вдвое больше), я написал статью «Серая сотня», в которой справедливо предположил, что вынесенная в название статьи неформальная организация — хотя бы применительно к литературе — куда опаснее, чем сотня черная.

Особых иллюзий я, правда, не питал. Однажды я проводил некий молодежный литературный форум — и на второй день, отведенный под дискуссию, вдруг выяснилось, что для дискуссии отсутствует главное — тема. «Тема сегодняшней дискуссии, — сформулировал я, — заключается в том, почему ваши стихи, даже когда вам удастся издать их за свой счет (а все бредили тогда идеей издания за свой счет — считалось, будто это разрешит все проблемы), никто все равно не будет читать». Поэты возроптали, гость из Москвы (покойный прозаик Петр Паламарчук) попробовал было порассуждать о Христе, но всем хотелось говорить только про издания за счет автора.

Мне же казалось диким не столько издание, сколько профессиональное или псевдопрофессиональное «промышленное» стихописание: когда после завтрака в Доме творчества поэты расходятся по комнатам и из каждой пулеметом принимается трещать пишмашинка — и трещит до обеда. Поэтам-неформалам (как, впрочем, и представителям «серой сотни») хотелось именно этого: трещать на машинке и зарабатывать никому не нужными виршами на более или менее сытую жизнь. И не столько пестовать, сколько жучить реальную поэтическую молодежь, которая — потому что деваться ей все равно некуда — запросится в шестерки к сорокалетним. Это была зеркальная копия армейской дедовщины — со своими дембелями, дедами, сынками и внуками и с великим множеством психически ненормальных людей, которых преступным образом не забраковала призывная комиссия. Я видел все это, пытался исправить — и на какое-то время мне это удалось.

Мое положение было, конечно, совершенно уникальным. Собственных поэтических амбиций у меня не осталось. А некий вес — литературный, моральный, психологический — имелся. Я был материально независим (густо шли и перепечатывались переводы) и практически не имел врагов, кроме совсем стушевавшихся питерских переводчиков и бессильной «серой сотни». Существовали, конечно, и какие-то другие напряжения, претензии и обиды, но сводились они к легко устраняемым недоразумениям. И, в то же самое время, я был заведомым одиночкой — я не входил в круг или, вернее, в круги, формирующие общественное мнение (в круги «имагологов», по определению чешско-французского писателя Кундеры), и не желал в них входить по соображениям как принципиального, так и гигиенического свойства. Все, что я замышлял сделать, — а замышлял я ни больше ни меньше как некую «поэтическую весну» года на два, на три — мне предстояло совершить в одиночку. Что не могло не вызвать новых претензий и обид.

Задача заключалась в том, чтобы, как говорят социологи, «вывесить табло». Свести на одном поле поэтов разных поколений, направлений и судеб, предоставив равные возможности каждому, — и посмотреть, что из этого получится. Я начал выпускать в ежедневной газете «Смена» поэтическую серию «Поздние петербуржцы», попасть в которую сразу же стало лестно и страшно, а не попасть — позорно и немыслимо. Одновременно пошли поэтические вечера «поздних петербуржцев».

Книгой антология «Поздние петербуржцы» вышла лишь весной 1995 года, когда литературная общественность города уже додумалась до того, что единственным эффективным средством борьбы с Топоровым является бойкот или, если угодно, искусственный офсайт, и даже на протяжении какого-то времени сумела сыграть по придуманным ею правилам — и, соответственно, ничем, кроме библиографической редкости, «Поздние петербуржцы» не стали и стать не смогли. Разве что оказались двойным памятником: и стихам лет застоя, и поэтическим надеждам периода перестройки.

Моим главным изобретением стали «контрастные вводки» к подборкам стихотворений. Если и комплиментарные, то комплименты эти приходилось терпеть стиснув зубы. Я придумал некую формулу, где в числителе был талант, в знаменателе успех, а в качестве поправочного коэффициента выступала судьба. Врезки и льстили, и обижали одновременно, но от них перекидывался мостик к стихам — не как к слепому собранию текстов, но как к живой (или умирающей, истекая кровью) биологической массе. Чтобы не быть голословным, приведу две-три врезки наугад.

«Любители Ильфа и Петрова, писателей ныне немодных, а кое-кем за издевательство над интеллигенцией и поругиваемых, восхищаются Остапом Бендером и смеются над Михаилом Самюэлевичем Паниковским, не замечая, что великий комбинатор и незадачливый старый аферист, как сказал бы Маяковский, близнецы и братья. Бендер боится стать Паниковским. Паниковский мечтает походить на Бендера.

Поэта Генделева зовут Михаилом Самюэлевичем. Внешне он походит на араба, что по приезде в Израиль принесло ему известные неприятности. Правда, в долговую тюрьму он попал не поэтому. Здесь, в Питере, его не часто обзывали по национальности: не похож, да и порой драчлив; сам же он усиленно разрабатывал еврейскую тематику, пытаясь выдать нелюбовь к нормам русского языка за местечковую софическую премудрость. Оставаясь при этом поэтом талантливым, человеком предприимчивым, однако же чрезвычайно невезучим, он ругался с Шурой Балагановым, временно коалировался с Адамом Козлевичем, влюбленно и завистливо интриговал против Остапа Бендера. Безуспешно искал чужие миллионы и собственного издателя.

Сейчас Генделев говорит, что не эмигрировал, а вернулся на историческую родину. Как скажешь, Миша, как скажешь… Тем более, что в итоге он стал Президентом Иерусалимского литературного клуба и в таком качестве приезжает в родные палестины (если это выражение в данном случае уместно).

Генделев — ему сорок — был в своем поколении не первым и не вторым, а, скажем, седьмым, одиннадцатым, шестнадцатым. Тем не менее как поэт он состоялся. В отличие от второго, десятого, пятнадцатого и почти всех остальных. Отъезд в Израиль, тамошние реальные трудности, подлинное, а не придуманное одиночество, служба в армии и война в Ливане (а в какой-то мере, конечно, и поездки по миру, в какой-то мере и легкость с публикациями) дали ему то, что отсутствует у большинства его сверстников и былых земляков, — судьбу, путь, вынужденное, но потому вдвойне заслуженное мужество. Паниковский процентов на восемьдесят превратился в Остапа Бендера.

И стихи его — израильские вариации на киплинговскую тему и на киплинговские ритмы, — написанные по-русски и не только для новых соотечественников, но и для былых соперников по петербуржской поэзии, обладают самодостаточностью, прелестью и новизной» (26.10.91).

«Полина Беспрозванная живет словно по американским стандартам. На берегу океана. В маленьком городке. У нее трое детей. И работа в Кольском филиале АН СССР. И два крошечных сборника стихов, изданные американскими тиражами: пять и две тысячи экземпляров. И широкая известность у пяти-шести питерцев и двух-трех москвичей.

А ведь мерзко, должно быть, в северном городе Апатиты! Да и троих детей воспитывать в наших условиях — подвиг. Да и Мурманское книжное издательство — это, согласитесь, не „Ардис“. Мудрено ли, что стихи Полины практически не доходят до читателя? Мудрено, что она вообще их пишет.

13 декабря этого года исполняется двадцать лет со дня гибели руководителя литературного клуба „Дерзание“ Алексея Адмиральского. А питомцы этого клуба только начинают публиковаться. Не в последнюю очередь это объясняется и тем, что здесь учили — и учились — писать и жить честно.

Полина — воспитанница клуба. Она принадлежит к тому же поколению, что и представленные уже в антологии Николай Голь и Геннадий Григорьев. И не прерывала с ними и еще кое с кем из наших земляков душевного и творческого контакта.

Ее крошечные сборники не похожи друг на друга. То ли это два периода творчества, то ли (скорее) разница объясняется тем, что первый вышел шесть лет назад, а второй — в прошлом году, когда цензура устала, как караул Учредительного собрания. Впрочем, ничего крамольного и по давним меркам в стихах Полины нет. Кроме, разве что, не модных еще в ту пору медитаций на религиозные темы. Рецензентом обоих сборников (то есть человеком, благословившим их на издание) выступал Александр Кушнер, и мне приятно отметить, что он сделал доброе дело.

Замкнутость, одинокость духовного мира, почти мономира, ледяной простор Заполярья и традиционная питерская культура — вот три точки, соединив которые линией можно получить некую условную геометрическую фигуру, тождественную творчеству поэтессы. Некоторая небрежность, несделанность отдельных слов и строк, невнятность иных замыслов идут, мне кажется, не от провинциализма или, допустим, непрофессионализма, а от трепета перед „последней прямотой“ (по слову Мандельштама), помноженного на тютчевское неверие в адекватность „изреченной мысли“» (9.11.91).