После пережитого я решил во второй раз за лето отправиться в Коктебель. Мы с приятельницей договорились по дороге не пить, но наш рейс из Пулкова задержали на четыре часа, так что и это благое начинание — подобно замыслам путчистов — осталось нереализованным. Меня поселили в какой-то хибаре, а когда я превратил ее в хлев, переселили, вместо того чтобы прибраться в помещении, в другую хибару, потом — в третью…
Потом приехала будущая жена — и мы с ней поселились в четвертой. Хозяйка-матерщинница, именовавшая свою живность «пиздоптичками», «пиздоутками» и «пиздоплюшками», а основной коктебельский контингент не писателями, а «сосателями», искренне гордилась тем, что один из сосателей поселился у нее, и, гордясь, распространяла заведомо ложные слухи, будто я приехал по путевке, но, увидев и оценив, как у нее хорошо, предпочел «навеки поселиться». Это был последний «сосательский» сезон — то есть последний сезон, когда поездка в Коктебель была среднему члену Союза писателей по карману, — в дальнейшем туда стали наезжать только Черниченко с Приставкиным и Аллой Гербер в качестве Прекрасной Дамы. Ну и ваш покорный слуга, разумеется. Но дело не только в деньгах: это был последний сезон, когда сосатель в Коктебеле, водясь массовидно, пребывал, однако же, в почете. Друзья рассказывали мне, как тем сентябрем я расшумелся у кого-то в коктебельских гостях, а когда хозяин выскочил с огромной дворовой собакой, предъявил этой собаке писательский билет. И не был ни покусан, ни изгнан.
Осенью Венециановна засобиралась в Израиль, квартира кончилась, да я и сам уже был сыт московским житьем по горло.
Глава 9Дело Азадовского
Расхожая формула «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты» всегда казалась мне неточной, если не попросту ошибочной. В конце концов, дружеские союзы, как и любовные, заключаются на небесах. Значительно лучше, на мой взгляд, характеризуют человека его враги.
Здесь, правда, надо разобраться с самим понятием «враг». Человек, не любящий, не терпящий, даже ненавидящий вас, вовсе не обязательно является вашим врагом. «У меня нет врагов, только завистники», — бахвалился я в молодости, и в какой-то мере так оно и было. Для того чтобы признать человека своим врагом, он должен отвечать трем условиям. Во-первых, обладать большим, равным или, самое меньшее, сопоставимым весом в кругах, в которых вы оба вращаетесь. Во-вторых, он должен ненавидеть вас профессионально, то есть неотвратимо и неотступно вредить при малейшей возможности. И в-третьих: порой не скрывая ненависти, он, однако же, всегда должен стремиться действовать исподтишка — наносить конкретный вред и не давать поймать себя за руку.
Открытый враг — это уже не враг, а противник: слова никогда не расходятся у него с действиями. Заклятый враг тоже не совсем враг: во-первых, от него всегда знаешь, чего ожидать, а во-вторых, сами по себе отношения заклятой вражды близки к любовным. И когда тебе случается пережить заклятого врага, в душе возникает ощущение пустоты. Я лично не враг никому, потому что всегда действую в открытую, а своим заклятым врагом считал лишь одного человека — покойного питерского переводчика Ю. Б. Корнеева, хотя чувство ненависти — в том числе и тотальной ненависти — мне знакомо. Враги же у меня есть, хотя их и не так много, как кажется поначалу. Да и странно было бы, если бы их не оказалось.
Одного из людей, несомненно являющихся моими врагами, зовут Константин Маркович Азадовский. Он как раз осторожен в речах и максимально скрытен в поступках. И совершив по отношению ко мне какую-нибудь очередную гадость («подлость» — слово слишком субъективное), всякий раз удивляется, когда я, узнав или, чаще, угадав «автора», наказываю за эту гадость именно его — ведь ему-то кажется, будто он соблюл все меры предосторожности.
Лишь один пример, вполне невинного свойства. Азадовский с унылым видом сообщает С. С. Гречишкину, имеющему несчастье нежно любить нас обоих, будто некий Нинов (ныне покойный) собирается ставить вопрос о моем исключении из Союза писателей… Нинов меня действительно терпеть не мог, но, будучи по натуре склочником и сутягой, неплохо знал законы и подзаконные акты, в том числе, разумеется, и устав Союза писателей, к которому постоянно апеллировал. А в уставе демократического Союза, принятом в розовый период перестройки, значится, что даже осужденный за уголовное преступление исключению из Союза не подлежит. Исключить можно только по одному пункту — как вы, наверное, догадываетесь, по «пятому» — за разжигание национальной розни. Конечно, мои соплеменники могли бы обойтись со мной и таким образом — но не такие они идиоты, чтобы ставить меня в один ряд со Спинозой и д’Акостой. То есть они, конечно, идиоты, но все-таки не такие. И уж покойный Нинов — в последнюю очередь. Мысль об исключении зародилась в воспаленном воображении самого Азадовского, и он не постеснялся «угостить» ею нашего общего друга-инфарктника не без надежды на то, что тот, передав эти слова, напугает и расстроит меня, — а тут как раз впору придется и огорченный вид Азадовского: он-де мне сочувствует. После этого появляется какая-нибудь моя статья, и в ней в очередной раз сказано, например, «Азадовский с его филологической мощью и интеллектуальной немощью» — и адресат читает это, убиваясь уже совершенно искренне — печатному слову он привык доверять, да и про «филологическую мощь» помянуто, наверное, не зря…
В декабре 1980 года Азадовского и его жену (тогда гражданскую) Свету арестовали по надуманному обвинению и при весьма загадочных обстоятельствах. Тут же сложился некий центр борьбы за них, в котором я — отчасти случайно, отчасти сознательно — оказался далеко не на последних ролях. Правда, воспрепятствовать вынесению приговора (Костя получил два года, Света — полтора) или добиться его отмены нам не удалось. Удалось единственное: заблокировать повторное дело, светившее ему в лагере.
По возвращении Костя со Светой немедленно поженились (я безобразно напился на свадьбе и, обращаясь, например, к Яше Гордину — тогдашнему соратнику по борьбе, — со всей уважительностью и доброжелательностью именовал его Хуяшей), и Азадовский немедленно открыл войну на два фронта: с одной стороны, добиваясь профессиональной и социальной реабилитации, а с другой — реабилитации уголовной.
В обоих отношениях он замечательно преуспел, став знаменитым филологом и богатым человеком, с одной стороны, и добившись не только полного оправдания для себя (Света, если не ошибаюсь, так и не реабилитирована), но и — в годы перестройки, понятно, — осуждения сотрудника органов, устроившего провокацию, завершившуюся арестом и приговором. В последнем вопросе ему сильно помог знаменитый московский журналист Юрий Щекочихин, посвятивший Азадовскому и его делу ряд статей, апологетическая риторика которых, правда, свидетельствовала о том, что московский «разгребатель грязи» не вполне владеет материалом.
В дружеском кругу вопрос о реабилитации, ясное дело, даже не стоял: «Котиньку» встретили с распростертыми объятиями, да так и застыли в этой позе навеки. Азадовский уже в ельцинские годы влился в ряды конфидентов, да чуть ли не столпов режима — кушал, наряду со всей творческой интеллигенцией, за столом у президента, вещал о пережитом и наболевшем.
Я познакомился с Азадовским весной 1965 года, зайдя на огонек в литературный клуб Дворца пионеров, а он там как раз читал свои переводы из Рильке. Несколько стихотворений Рильке я к тому времени — на чисто любительском уровне — перевел и сам, и, зная об этом, мне предложили почитать тоже. Любителем был на тот момент и Азадовский: правда, применительно к поэтическому переводу «любитель» — это эвфемизм, употребляемый вместо единственно точного слова «графоман». Забегая вперед, отмечу, что «любителем» он на всю жизнь и остался.
Мне было неполных девятнадцать, ему двадцать три. Я учился на первом курсе факультета, который он только что закончил. Мы оба переводили Рильке. Моя мать защищала Бродского, в «шестерках» у которого он числился. Втроем с его приятелем-журналистом мы отправились к тому на квартиру и изрядно выпили. Одним словом, хорошо посидели.
Много лет спустя, когда к нему, завкафедрой иностранного языка, подбежит преподавательница (моя двоюродная племянница) и сообщит, что накануне познакомилась с собственным дядюшкой и тот ей страшно понравился, Азадовский, узнав фамилию дядюшки, процедит: «Ну-ну… он поначалу всем нравится». Однако в дальнейшем — на протяжении моих студенческих лет и чуть позже — мы виделись очень редко, хотя и принадлежали практически к одной и той же компании (к компании битников, которая была для меня лишь одной из нескольких; у Азадовского помимо этой компании были, по-моему, только вечные иностранцы да ученые старички и старушки, зато бесчисленные, которых он всячески обхаживал и обихаживал — конечно, в интересах научной карьеры, но, если не ошибаюсь, искренне и сердечно; тогда как меня от старости — от кичливой старости — всегда воротило и воротит до сих пор, когда я и сам уже стал до некоторой степени кичливым стариком, а с иностранцами я старался не знаться — от них несло органами).
Научную карьеру Азадовского тогда подпортила дружба со Славинским: после ареста последнего за хранение и распространение наркотиков и в связи с мужественным поведением самого Азадовского на следствии ему не дали защититься, и он на несколько лет уехал в Петрозаводск, где получил возможность хотя бы преподавать. Обвинение, предъявленное Славинскому, было хотя и верным фактически, но притянутым за уши: судили — и осудили — его не за наркотики и уж подавно не за политику, а за обширные знакомства с иностранцами и за общий стиль жизни.
Наркотический след еще проступит в судьбе Азадовского, поэтому уместно отметить, что ни наркоманом, ни постоянным курильщиком травки (как тот же Славинский) он не был. Не исключено, хотя в нашей тогдашней жизни и маловероятно, что и вовсе не пробовал плана, а завсегдатаем в съемной подвальной клетушке у Славинского был по другой причине: здесь любвеобильного Азадовского (он был в молодости удивительно хорош собою, да и сейчас смахивает на постаревшего Марлона Брандо, хотя и с примесью вечно моложавого М. С. Горбачева) с очередной подружкой поджидало обширное кресло, если его в тех же целях не успевал занять кто-то другой — Славинский исповедовал принцип «живи сам и давай жить другим». Так или иначе, тогда, на следствии, без особого порой нажима кололись и каялись многие, а Азадовский повел себя, повторяю, мужественно. Поэтому я заочно проникся к нему определенной симпатией.