Двойное дно — страница 56 из 85

Азадовских арестовали поздней осенью 1980 года — Костю днем, в ходе обыска у него на квартире, а Свету — накануне вечером возле самого его дома. Операция (кто бы за ней на самом деле ни стоял) была спланирована, по-видимому, недурно, а вот проведена из рук вон плохо: к Свете, не слишком разборчивой в знакомствах и не брезговавшей частнопредпринимательской деятельностью (фарцовка и тому подобное), «подвели» некоего иностранца, возможно, осведомителя или даже штатного сотрудника. Кубинец, он при знакомстве со Светой выдал себя за испанца. На прощальной встрече в кафе на углу Невского и Восстания — метрах в полутораста от дома, где жил Костя с матерью и где, будучи формально у Кости не прописана, жила сама Света, «испанец» вручил ей какие-то лекарства с просьбой передать то ли родственникам, то ли знакомым. Были это, разумеется, наркотики, но Света, даже сообразив это, согласилась.

Далее она направилась к себе и к Косте домой — и была остановлена в проходном дворе в нескольких метрах от подъезда. Света сразу повела себя грамотно и находчиво: сперва попыталась избавиться от наркотиков, а когда ей это не удалось, принялась уверять инспекторов и дружинников (такова была снаряженная по ее и по Костину душу команда), будто живет в другом месте, идет к себе домой, а в проходном дворе оказалась, срезая дорогу. Оперативники явно поторопились — им следовало схватить ее самое раннее на лестнице перед квартирой — и таким образом утратили возможность ворваться «у нее на плечах» в квартиру к Азадовскому. Поэтому наутро, явившись к нему с ордером на обыск, они ставшим позднее стандартным способом подстраховались: если ничего криминального не найдем, то подложим наркотик. Что и было проделано. В пользу правдоподобия такой версии работал и «наркотический след», оставшийся в Костиной биографии после дела Славинского.

Азадовский был на момент ареста кандидатом наук, заведующим кафедрой иностранных языков училища имени Мухиной, без пяти минут членом Союза писателей по секции художественного перевода. Людей такого — околономенклатурного — калибра органы тогда иначе, чем за крутую политику, не арестовывали, Костя же никакого отношения ни к правозащите, ни к прочим видам общественно-девиантной деятельности не имел. Много, поразительно много общался с иностранцами, но это, как говорится, еще не повод.

Правда, на дворе стояла поздняя осень 1980-го. Как утверждают сейчас тогдашние правозащитники, после ввода наших войск в Афганистан с неизбежно последовавшим за этим срывом разрядки органы решили с инакомыслящими отныне не церемониться. Это отчасти верно, но все же главной причиной «внутреннего похолодания» стало тогда завершение Московской Олимпиады. Я знаю или знал многих, кто норовил уехать из страны именно до Олимпиады, потому что после нее выпускать перестанут (ни подтвердить, ни опровергнуть это впоследствии не удалось: еврейской эмиграции действительно стало меньше, но не исключено, что основная масса желающих, поддавшись паническим настроениям, успела выехать до Олимпиады).

Кстати говоря, как неожиданно — и косвенно — выяснилось позднее, подумывали об отъезде и наши «наркодельцы»: на суде над Светой (который, в отличие от суда над Костей, был открытым) судья зачитал из дела: Лепилина Светлана Ивановна, 1946 года, еврейка… Еврейкой (тем более — паспортной) Света не была и быть не могла, а вот сменить национальность в паспорте в целях дальнейшей эмиграции — запросто: ее родная сестра директорствовала в родном Брянске в центральном магазине «Колбасы», то есть, как сказал бы Карл Маркс, обладала инструментом экономического принуждения для всего населения области, включая, разумеется, и паспортисток.

Конечно, ленинградские органы — это вам не столичные. Они изнывали от вынужденного безделья — отсюда и декадентщина вроде генерала Калугина с его литературным «Клубом-81». Как раз в те годы, на набережной Пряжки, напротив психбольницы, где восседают с удочками не полностью вменяемые рыбаки, завелся и вовсе сумасшедший ньюфаундленд, которого выгуливали без поводка. Этот пес напрыгивал сзади на рыболова, сталкивал его в зеленую от нечистот воду, а потом — в соответствии с собственным генетическим предназначением — вылавливал и вытаскивал на берег. Питерские органы вели себя в основном так же — и, скорее всего, по той же причине.

Практически одновременно с четой Азадовских арестовали и некоего Клейна, что бросило не лучший свет и на Костино дело. Археолога Клейна, чрезвычайно живо общавшегося с иностранцами, арестовали якобы за гомосексуализм, а филолога и переводчика Азадовского якобы за наркотики. Но все знали, что Клейн действительно гомосексуалист, и это придавало действиям органов определенную внятность.

Не знаю уж, хлопотал ли кто-нибудь за Клейна, как мы за Азадовского, или нет, но история с ним впоследствии произошла презанятная. В конце восьмидесятых — начале девяностых он опубликовал в супердемократическом тогда журнале «Нева» (главный редактор Борис Никольский стал на волне перестройки депутатом Верховного Совета СССР) серию разоблачительных статей — о нравах по ту и по эту сторону колючей проволоки. Категорически отрицая собственную принадлежность к «людям лунного света» и изображая себя в лагере суровым «угловым» с хорошими шансами на неофициальную должность «смотрящего». Врал, разумеется, про всё — и про тюрьму, и про волю, но с пеной у рта доказывал собственную правоту. «Гони ты этого гнойного пидера», — советовал я Боре Давыдову, завотделом публицистики журнала «Нева», но Боря, дем-идиот, на глазах превращавшийся в либерал-идиота, упрямо смотрел Клейну в рот. И досмотрелся: через пару лет, сориентировавшись в ситуации, Клейн представил в журнал апологию однополой любви, но тут уж иссяк либерализм у главного редактора.

Азадовский, как тут же рассказали мне общие друзья, в последние недели перед арестом очень нервничал и явно чего-то в этом роде опасался. Но в то же время бахвалился: я, мол, старательно «прочистил» и библиотеку, и архив, пусть ищут, все равно ничего не найдут. Вел себя странновато, хотя в каком-то смысле типично — сведя на вечеринке собкоров «Правды» и «Штерна» и дождавшись, пока первый заснет пьяным, уткнувшись мордой в унитаз, указал на него второму и громогласно заявил: вот подлинный образ партийной печати… В нашей тогдашней компании к возможному «стуку» относились параноидально: «запирали» на карандаш номер-набиратель личного телефона, чтобы с него не «писали» крамольных бесед, звонили условным звонком, в разговорах обменивались паролями. Но где иностранцы, там и стукачи, это было ясно по определению, — к чему же такая бравада?

О паролях. Уже в процессе последующей борьбы за Азадовского мужу одной из его главных заступниц задали по явно прослушивающемуся телефону вопрос: «А что, Зигрида купила себе, как собиралась, сумочку?» — «Про сумочку ничего не знаю, — ответил простодушный супруг, — а документы ушли дипломатической почтой…»

Правда, однажды, в 1990 году, со мной приключилась презанятная история. Жарким летним днем мы с Тоней часа полтора болтали по телефону — причем болтали бессмысленно, в основном, злословили и сплетничали. А в трубке постоянно слышался то писк, то треск, то какие-то щелчки. «Гэбисты кассету меняют», — предположила Тоня. «А мне подсказали способ определить, на прослушке телефон или нет, — ответил я. — Наберешь 06 — если короткие гудки, значит, на прослушке». — «Как интересно, — сказала Тоня. — Вот сейчас еще поговорим, а потом позвоню 06 и проверю».

И тут в нашей беседе прорезался третий голос: «Не вздумайте этого делать!», после чего нас разъединили — да так, что мы минут пять не могли прозвониться друг к другу. Впоследствии, когда мы пересказывали друзьям эту историю, никто не верил, но так оно и было на самом деле. А почему меня (или Тоню) держали в 1990 году на открытой прослушке, даже не догадываюсь.

В процессе борьбы за Азадовского ко мне прибежал запыхавшийся Лаврушка; даже по комнате он ходил петляя как заяц. «Гэбисты избили Гречишкина, когда он отправлял письмо (кассационную жалобу по делу Азадовского) в Москву. Письмо пошел отправить я, но меня схватили у почтового ящика и заломили обе руки» — такова была история. Я взял у Саши письмо, пошел через два дома на почту и преспокойно опустил в ящик. Куда сильнее я нервничал на той же почте и в те же дни, получая колоссальный по тогдашним временам перевод в восемь тысяч из издательства «Радуга»: вечером мне его отказались выдать, а велели прийти утром. Утром меня поджидали в помещении почты два милиционера. «Опасный перевод пришел!» — завидев меня, обратилась к ним директриса отделения. Мне отсчитали деньги, милиционеры проводили меня до выхода (а ведь могли, поди, тюкнуть сзади чем-нибудь тяжелым, мелькнуло у меня в голове, но все обошлось), я сделал небольшой крюк, купил на углу пакет картошки, чего уже неделю требовала у меня мать, и вернулся домой. С гэбистами я с тех пор, как осенью 1969 года они пришли по доносу конфисковывать револьвер, оказавшийся игрушечным, вообще не сталкивался. А уж в деле Азадовского — тем более.

История с револьвером довольно показательна.

Профукав аспирантуру, отвертевшись от офицерской службы в ГДР и не поехав по распределению учителем немецкого языка в село Подпорожье, я был по блату пристроен в какой-то морской НИИ. Правда, «блеснул» на вступительном испытании: нагло соврав, будто знаю голландский (и английский, которого тогда не знал тоже), с ходу перевел на приемлемом уровне с голландского какой-то текст. И вляпался — потому что именно переводчик с голландского нужен был институту. Целый месяц (а проработал я там ровно месяц) я как проклятый переводил тексты из журнала «Схип эн хавен», осваивая наряду с голландским (или, правильно, нидерландским) загадочную лексику — «остойчивость», «солнечная палуба» и тому подобное. Институт был дикий: все работали по восемь часов, практически не поднимаясь из-за стола, так же пришлось себя вести и мне. Когда я читал постороннюю литературу или анализировал в уме шахматные партии, меня на этом ловили и делали замечание. Поэтому я по восемь часов переводил с голландского. Что при моей «скорострельности» означало полтора печатных листа в день (при месячной норме выработки — два), поэтому я страшно уставал. И когда меня наконец уволили — и заплатили за месячную муку сто десять рублей, — оказался несказанно рад (если бы не сопутствующие треволнения).