Двойное дно — страница 59 из 85

Свету определили в женскую колонию в пригородном Саблине. Костю — через всю страну — погнали в далекий Сусуман, что было вдвойне странно: срок малый, а судимость первая; такие обычно отбывают у себя на малой родине. И опять мне почудился в этом запашок чьей-то личной мести. Иначе пришлось бы принять параноидальную версию одной приятельницы: Костя работает на органы, и проводится операция глубинного внедрения. Джона Ле Карре я люблю и даже перевел «Шпиона, пришедшего с холода», но это, знаете ли, с перебором…

Разумеется, мы, добровольные помощники Азадовских, вели свое следствие. То есть выстраивали предысторию двойного ареста и пытались разобраться в его причинах. Конечно, предвзято — как если бы демшиза решила сама разобраться в мотивах убийства Галины Старовойтовой… И все же один за другим всплывали факты и фактики, работающие на теорию личной мести.

Особенно правдоподобной казалась такая версия: на момент знакомства с Костей Света жила в малонаселенной коммунальной квартире и до поры до времени приятельствовала с соседом — жуликоватым субъектом, внаглую похвалявшимся связями с органами, если не тайной службой в них. Роман Светы с Костей расстроил взаимоотношения с соседом, каковы бы они на самом деле ни были, и невероятно озлобил последнего. Он позволил себе дикую выходку — в Светино отсутствие взломал ее комнаты и совершил кражу. Надо знать Азадовского с его маниакальной — во всех обстоятельствах, кроме собственного дела, — верой в закон (он и на меня-то наверняка подаст в суд за эти строки, поэтому пишу их с особой — юридически выверенной — осторожностью): он заставил Свету подать на соседа заявление, добился его осуждения и ареста. Сосед вышел из тюрьмы и поселился у себя в комнате примерно за год до описываемых событий…[2]

Есть известный анекдот про беду и катастрофу. «Что такое катастрофа?» — спрашивает учительница у мальчика Вовы. «Катастрофа, — говорит Вова, — это когда козлик идет по мосту через речку, мостик рушится, и козлик гибнет». — «Нет, Вова, — возражает учительница, — это не катастрофа, а беда. А катастрофа — это когда все наше правительство летит на одном самолете, и этот самолет терпит аварию. Понял?» — «Понял». — «Повтори!» — «Когда все наше правительство летит на одном самолете и самолет терпит аварию — это катастрофа. Но не беда. А беда, когда козлик…» Приключившееся с Костей и со Светой было именно бедой, но сперва нам, а потом, разумеется, самому Косте захотелось придать этой беде масштабы вселенской катастрофы. И, ясное дело, подключить всемирное МЧС…

По возвращении из лагеря все у Кости пошло на диво гладко. Разве что отказалась предоставить ему фиктивный статус собственного литературного секретаря какая-то из дорогих его сердцу писательских старух, но тут же нашлась другая, это дело исправившая. Друзья-филологи задержали выход последнего тома Блока в серии «Литературное наследство», чтобы не вымарывать оттуда работ и самого имени Азадовского. (Этот том примечателен и тем, что мы с А. В. Лавровым там единственный раз выступили соавторами, опубликовав на диво лоскутную работу: «Выдающийся ученый такой-то утверждает, — начинает Лаврушка, — …с типичным для филологической среды непониманием сути дела», — подхватываю я. И так на протяжении всей статьи.) За границей, а потом и у нас вовсю принялись печатать «Фильку»; Костю приняли в Союз писателей, начали приглашать — и пускать — за рубеж, причем на весьма престижных условиях… Особняк, выстроенный им в раньше обкомовском, а теперь бандитском поселке Осиновая Роща, на такие деньги не воздвигнешь, но в конце концов и Косте, и Свете всегда была присуща коммерческая жилка… Люди, считавшие Азадовского героем и узником совести, продолжали считать его героем; люди, считавшие его дураком и снобом, деликатно помалкивали, злословя разве что за спиной. Я испытывал поначалу только разочарование: страдания, казалось мне, должны были заставить Костю поумнеть, ан нет…

Посиделки в доме у Лаврова с Павловой («Мощи Тани Павловой лист увивает лавровый», — написал я им, наряду с прочим, на свадьбу; сильнее, однако, горжусь надписью на однотомнике Эдгара По с собственными переводами: «Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По, Лавров тропу себе торил к дыре, присыпанной крупой»; сам же Лавров оспаривает у Гречишкина четверостишие, посвященное как раз последнему: «Не Брюсова, не Белого тебе я пожелаю, а хуя, одубелого, как партия родная» — ясно же, что речь идет о Ванечке), и без того ставшие лет за восемь тягостными в силу замкнутости и общего постарения участников и участниц компании, превратились теперь и вовсе в нечто невыносимое: вместо козлиного — дурными голосами Лаврушки и Левинтона и пьяных дам — пения, вместо постоянно повторяемых и с каждым разом совершенствуемых выпускниками филфака баек о военной кафедре (дубы, дубы, а посредине елочка — что такое? Новый год на военной кафедре), вместо сексологических историй и анекдотов Льва Щеглова и хмельных откровений какого-нибудь совсем дикого заморского гостя — из Армении или Америки — здесь теперь царил и солировал «узник совести». «Старший оперуполномоченный Сусуманского спец-лагеря…» — начинал он с такой непринужденностью, с какой любой из нас произнес бы, допустим, «во вчерашней „Литературной газете“», — начинал с тем, чтобы уже не умолкнуть ни на миг, потребный хотя бы на ветчинку или грибочки, — Костя ухитрялся пить-есть и рассказывать о лагерных страстях-мордастях одновременно.

Компанию тамошнюю если не собрала, то окончательно сформировала хозяйка дома. Странноватый симбиоз ученых мужей, какими постепенно становились сам Лаврушка и его соавторы, Таниных одноклассников (одноклассниц она от нас на всякий пожарный таила), армян разнообразной научной и человеческой квалификации, державшихся, как и всюду, единым кланом, вчерашних поблядушек, на глазах превращающихся в пожизненных приживалок; простодушный Саша Богатырев — автор гениального, но, к сожалению, единственного стихотворения «К вождю — подождю», хитрожопый Женя Марков и вдумчивый до идиотизма Альбин Конечный… Самой колоритной и умной дамой была переквалифицировавшаяся из филологов в профессора-мозговеда Татьяна Черниговская. Профессором (филологии) стала в конце концов и хозяйка дома. Помню, как муж готовил ее к кандидатскому минимуму по специальности. «Кто написал „Божественную комедию“?» — деликатно осведомлялся он. «Данте» (с ударением на второй слог) — неуверенно отвечала Таня. «Дура! Блядь! Нет никакого Данте. Да нте — запомни! Данте!» — негодовал Лаврушка. Одним словом, возникала невольная и косвенная аллюзия на элиотовскую «Песнь любви Пруфрока»…

Эта компания стала для меня — по крайней мере в Питере — основной лет на десять; я бывал здесь последовательно с двумя женами — второй и третьей, — а когда однажды, в недолгой паузе между ними, прибыл сразу с двумя совершенно незнакомыми компании дамами, Таня возмутилась настолько, что обнесла их за столом собственной выпечки пирогом. «Люблю я тебя, Витя, — объяснилась она со мной позже, — но прошу: приходи к нам с одной дамой… А лучше вообще без дамы!» — «Как же так, без дамы, — удивился я, — человек я не старый, да и не монах…» — «А вот так! Здесь же все свои!» Без дамы я оказался в той же компании (только в доме у доктора Щеглова) в тот же период — и мне страшно понравилось: жены беспрестанно шикали на мужей и напропалую кокетничали со мной. «Больше никогда не женюсь», — решил я. Но моей решимости хватило ровно на неделю.

Тою же ночью — от Щеглова, впрочем, мы уже переместились к Лаврушке — я совершил редкий для себя подвиг. Одна из жен спьяну забралась в мужнину машину и, не умея водить, принялась тыкать ее во дворе то в один каменный угол, то во второй. Муж — тогда книжный спекулянт, а впоследствии, кажется, крупный коммерсант, — спасая новенькую «шестерку», ложился на нее грудью, как Матросов на амбразуру. А я запрыгнул в салон и каким-то загадочным для себя образом остановил машину.

К подвигам такого рода я отношу еще разве что обход Карадага низом — от биостанции к Коктебелю — с заплывом до Золотых ворот (правда, проплыть под ними мне не удалось — слишком сильное для меня течение). Не успев одеться (опаздывали — и в конце концов опоздали — на отходящий в Судак катер), мы с молодым и спортивным другом ворвались на коктебельскую набережную и промчались по пятачку, на котором тогда еще не было художников и ремесленников, а напротив, собирался весь писательский и околописательский бомонд. На бегу я увидел сидящего на не положенной ему по статусу «писательской» скамье Борю Гройса и даже успел услышать, как он сказал жене, Наташе Телегиной, которую увел у сына моего московского приятеля и благодетеля поневоле Ревича: «Вот Топоров, и он, кажется, сошел с ума». Происходило это в день, когда мне исполнилось тридцать два года, и в последнее лето, когда на Карадаг можно было при наличии энтузиазма и в отсутствие отступного попасть.

Помимо Таниного и других (бывало, и моего) домов мы регулярно встречались в ресторане на Витебском, в чебуречной на Майорова и в других умеренно злачных местах. Ходить туда было особенно хорошо с Азадовскими: в момент расплаты Светик включала заложенный в ее мозг природой компьютер и после десятисекундной заминки выдавала официанту: «Вы обсчитали нас на три рубля тридцать семь копеек!» Так это было или не так, но, устрашенный копеечной точностью суммы, официант неизменно пасовал.

Когда я — с радостного согласия дам — вычел из биологического возраста пятнадцать лет застоя, то десять из этих лет пришлись как раз на эту компанию с ее остановленным мгновеньем. В конце концов мне там осточертело, и я с безобразной откровенностью заговорил об этом в очередном застолье. Осточертел не только Азадовский с его тюремными россказнями, но он не был бы самим собой, если бы не принял все близко к сердцу. Так мы расстались во второй раз — и уже окончательно.

Лаврушка, еще какое-то время поманеврировав (после запоздалой кандидатской защиты он устроил два шмауса — один для Азадовского, другой для меня), отошел туда же. Дольше других дергался Лева — но и он не смог мне простить фельетона «Лев Щеглов как зеркало нашей импотенции», опубликованного под прозрачным псевдонимом «доктор Колунов». Что странно: Лева и сам любитель шуток и р