озыгрышей… Азадовский же возненавидел меня меланхолично и вяло, но целеустремленно и тотально.
Это была типично застойная компания и типично застойная история. Претерпев несколько сумрачных и грязноватых метаморфоз, компания существует и сейчас, но это не более чем атавизм. Чуть ли не все фигуранты данной главы теперь разнообразно и тяжело болеют — и я испытываю к ним естественное сочувствие человека, которого жареный петух приберегает на собственный черный день. Впрочем, в период ремиссии все более или менее преуспевают — и это меня успокаивает.
Будучи членом ПЕН-клуба, Азадовский воспротивился приему туда Глеба Горбовского — тот, мол, «православный фашист». Не знаю, что забыл Горбовский в жуликоватой организации, исполнительному директору которой — Александру Ткаченко — впору торговать газетами в подземном переходе, а не заниматься литературными и правозащитными делами, но он туда захотел, а Азадовский захотел его не пустить (правда, Горбовского в ПЕН, кажется, все же приняли). За это я решил его наказать — и по моему настоянию Азадовского выкинули из престижной переводческой антологии. Впрочем, перевод перестал быть престижным занятием, а престижа Азадовскому не занимать.
Я не устаю повторять: я принципиален, но, увы, не всемогущ. Поэтому моя принципиальность носит — вынужденно, но сугубо — избирательный характер.
Глава 10«Что ж вы, земляки, ссоритесь?»
Мой двоюродный брат Валера, вернувшись из школы, торжествующе объявил матери, что сегодня весь день в их четвертом классе били жидов. Тетя Зина, женщина простая и честная, не стала рассуждать о пролетарском интернационализме. Она объяснила сыну, что его покойный отец был из евреев — и, безусловно, считал себя евреем. С Валерой приключилась жуткая истерика: взахлеб рыдая, он категорически отказывался признать себя евреем (или полуевреем), он не хотел назавтра идти в школу, он не хотел жить…
Постепенно все это как-то рассосалось и утихомирилось, но не до конца: обладая типично славянской внешностью и безупречными анкетными данными (он тоже Топоров, наша семья — напомню — из выкрестов), он избрал не типичный для представителя «малого народа» путь: армия, работа машинистом на железной дороге, заочный вуз… И хотя к этому впоследствии подверстались заочная же аспирантура, переход на управленческие — и довольно крупные: он дослужился до железнодорожного генерала — должности, он, к примеру, так и не обзавелся отдельной квартирой — ни служебной (она же выслуженная), ни кооперативной; долгие годы они с матерью, женой и дочерью жили даже без телефона. С кровными родственниками по линии Топоровых — Кричевских он общается редко — и только когда этого, по тем или иным причинам, никак нельзя избежать. Контакты наших семей строились на дружбе матерей: Зинаида Федоровна приходила к нам (в последний раз была на похоронах моей матери, но и сама ненамного моложе и очень болеет): грузная старуха (когда-то была белокурой красоткой а-ля Любовь Орлова), по какой-то странной иронии судьбы ставшая на склоне лет похожей на еврейку… А Валерий и на административную-то работу перешел поневоле: задавив на дороге человека, хотя вины машиниста в этом не обнаружили, он не смог впредь водить составы.
Я на несколько лет моложе двоюродного брата — и к тому времени, как он принялся бить жидов, уже четко осознавал, что принадлежу к этому злосчастному племени. Осознавал — и не испытывал в этой связи никаких неудобств. Смутно припоминаю, как уговаривали меня в детстве какие-то дворовые мальчики признаться в том, что я все-таки не еврей, — а то, мол, они не могут со мной дружить, — но я упорно стоял на своем и предлагал им поступиться принципами. Впрочем, за вычетом проходных дворов и знаменитого Кабинетского садика, где хозяйничала шпана и старались не появляться мои соплеменники, мир детства — и дома, и на газонах около дома, и потом в школе — кишмя кишел евреями: в гостях у нас бывали исключительно адвокаты, лечил меня врач по фамилии Мэр, а порой вызывали на консультацию знаменитого профессора Фарфеля, в первом же классе я подружился с Портером и Рабиновичем… Потом появились шахматисты… и, не в последнюю очередь, поэты… Ну и мамин поклонник-сионист, потчевавший меня соответствующего рода литературой…
Борьба с космополитизмом воспринималась изнутри — со стороны отпрыска безродных космополитов — именно как заговор евреев против всего остального человечества. Было это, разумеется, не так или не совсем так — хотя, пожалуй, и так тоже.
Помню, как удивил меня, трех- или четырехлетнего, урок, преподанный родным отцом. Он повел меня в кондитерскую на Невском, которую именовал кухмистерской, взял пирожных мне и кофе себе — и застыл у стойки, несколько тоскливо отвернувшись в сторону.
— Папа, а чего это ты отворачиваешься?
— Понимаешь, сынок, я тоже очень люблю пирожные. И у меня слюнки текут.
— Так возьми!
— Нет, сынок. Если толстый еврей в бобровой шубе будет на публике есть пирожное, то это может возбудить у кого-нибудь антисемитские настроения.
— А зачем же ты тогда носишь бобровую шубу?
— Положение обязывает.
Косвенный совет про бобровую шубу, которую обязывает носить положение, я постарался пропустить мимо ушей, а вот насчет пирожных принял к сведению раз и навсегда. Это, можно сказать, единственный отцовский урок, который я воспринял безоговорочно.
Следующая история, имевшая для меня поучительный смысл, произошла позже, когда мне было уже одиннадцать и вот-вот должно было исполниться двенадцать. Прибыв в очередной пионерлагерь, я вошел в палату, где уже находились несколько мальчиков. Занимались они кто чем, а один из них, самый толстый (кличка у него, как я вскоре узнал, была Колобок), лежа поверх одеяла и приспустив трусы, онанировал. Не прерывая своего занятия, он скосил на меня глаза:
— Здорово, Абрам!
Я подошел, стащил его с койки, поставил на ноги.
— Я действительно еврей, но не люблю, когда мне об этом напоминают!
И набил ему морду.
Для своих лет я был, как и положено еврею, рослым и крепким мальчиком. Когда в ту же смену в пионерлагере мы на каком-то маскараде изображали трех мушкетеров, мне безоговорочно отдали роль Портоса. В лагере я дружил с мальчиками и ко взаимному удовольствию щупал девочек. Одна беда: на обе смены ко мне прочно прилипла кличка Абрам. За глаза, конечно, но слуха моего она не раз достигала. Вдвойне обидно было из-за того, что я напрасно поколотил Колобка: тут же выяснилось, что «Здорово, Абрам» — у него стандартное обращение к любому сверстнику. Девочкам же он говорил: «Здорово, Сара!»
И эти слова переносят нас лет на восемь вперед: в совхоз «Поляны» на Карельском перешейке, куда выехали на картошку филфаковцы. Вчетвером мы едем на телеге, а ведет ее плюгавый мужичонка из местных. Ведет, не охаживая лошадь вожжами, но подбадривая ее непрерывными возгласами:
— Вперед, Сара! Вперед, блядь еврейская!
В какой-то момент мужичонка оборачивается и видит, что четверо пассажиров — Ефим Славинский, Юрий Клейнер, Никита (Моисеевич) Дамперов и я — смотрят на него без малейшей симпатии. Настолько без симпатии, что мужичонке становится страшно. Но выручает его — справедливо слывущая неотъемлемой чертой русского национального характера — смекалка. Он вновь адресуется к лошади:
— Вперед, Сара! Вперед, блядь еврейская! Люблю я вас, евреев, ох, как люблю! Вперед!
Еще через пару лет я прогуливался в окрестностях «Сайгона» с восемнадцатилетним (но выглядевшим на пятнадцать) Колей Голем. Какой-то дядька лет сорока попросил у меня прикурить. Я и дал ему прикурить — от сигареты.
— А спички пожалел, что ли?
— Сударь мой, вы дурно воспитаны! Вам следовало поблагодарить меня, а вы…
— Молчи, местечковый!
Я взглянул на дядьку попристальней. Явно здоровей: мне с ним не справиться, юный Голь («блокада Ленинграда» — дразнила его в Крыму одна девочка) — не помощник. Вспомнив борьбу, которой когда-то занимался, я заломил дядьке руку и поволок в милицию. Ближайший пикет (и я был неплохо осведомлен об этом) находился в здании метро «Владимирская».
Уже на ступенях метро, завидев ментов, дядька вывернулся из моего захвата и обратился к ним за помощью. В пикет повели нас обоих. Юный, но мужественный (трусил он только в литературных ситуациях) Голь проследовал за нами.
— Он напал на меня на улице, — пояснил дядька.
— Он оскорбил мое национальное достоинство, — сказал я.
— Паспорта, — сказал дежурный сержант.
Паспорта оказались у обоих.
— Копелевич Борис Федорович, еврей, — с расстановкой прочитал сержант. — Топоров Виктор Леонидович, русский… — Он сделал паузу. — Ну-ка расскажите еще раз, как было дело.
— Он напал на меня на улице!
— Он оскорбил мое национальное достоинство!
Сержант оказался остроумцем.
— Что ж вы, земляки, ссоритесь, — поинтересовался он и отпустил обоих, сначала Копелевича, потом меня, с пятиминутным интервалом, чтобы мы не подрались на улице.
Как ни странно, эта потешная история приобрела для меня некий смысл и помимо того, который вытекает из нее очевидно. Размышляя над ней, я постепенно проникся логикой дядьки Копелевича: оказывается, один еврей может оскорбить другого по национальному признаку, апеллируя к понятию «местечковости». В определенной мере это соответствует построениям иных теоретиков еврейского вопроса: из гетто первой вырывается яркая индивидуальность, она не испытывает никаких притеснений, напротив, даже существует в режиме явного предпочтения, но вот, вслед за нею, выход из гетто осуществляет серая еврейская — «местечковая» — масса, и тут ее начинают давить и гнобить. Естественно, и индивидуал, и масса испытывают взаимную ненависть. Это всего лишь одна из теорий (и не самая распространенная), но она имеется…
Местечковое — то есть не ассимилировавшееся прежде всего в культурном смысле — еврейство (хотя ему-то, конечно, как раз кажется, будто оно уже ассимилировалось на все сто процентов) раздражало и раздражает меня в литературе (наряду с прочим и в литературе) по сей день — скажем, журнал «Всемирное слово» я тут же и по справедливости перекрестил в «Местечковое слово», — а виной или причиной всему тогдашний дядька по фамилии Копелевич.