Двойное дно — страница 69 из 85

Честно говоря, до тех пор я над этим не задумывался. А задумавшись, тут же раз и навсегда признал правоту Гниды (он же Гвидо или Гвидон) Григорьева.

На исходе восьмидесятых я вел личную жизнь с несвойственной, неожиданной и рекордной для себя интенсивностью: любовно-комические связи наслаивались одна на другую: раздваивались, растраивались и расчетверялись, откуда ни возьмись, возникали тени из далекого прошлого и уж вовсе малолетние сикалки и прошмандовки. Единственное разумное объяснение этому (если иметь в виду мотивацию моих подруг и партнерш) заключалось в том, что в период с 1987-го по 1992-й я единственный раз в жизни чувствовал себя неженатым.

То есть формально женат я был лишь однажды — на второй жене (с 1973 по 1983 год, хотя брак фактически распался, как выражаются в зале суда, в 1980-м), а «вел совместное хозяйство» тоже лишь однажды — с третьей (1984–1986), но женатым, более того — обремененным семьей человеком чувствовал себя постоянно. «Ты в Москву едешь к себе на квартиру, портфель у тебя полон водки, а вид у тебя такой, словно везешь детское питание для тройняшек», — смеялась надо мной Тоня.

А тут я как-то разом оторвался ото всех — мой четвертый брак в 1987 году продлился месяц и продолжился многолетним, но вечно параллельным романом с бывшей женою — и, как сказано в кинофильме «Брат», оттопырился. Поэтический перевод уже заканчивался, литературная критика только начиналась, стихи появлялись изредка, климактерически, — и окончательно пресеклись в 1989-м, денег мне почему-то хватало, я занимался, помимо интрижек и столь же интенсивного пьянства, разве что раскруткой (хотя тогда это слово еще не было в ходу) нескольких «задержанных поэтов» — в первую очередь Гниды Григорьева, который тогда — уже под сорок — переживал творческий взлет (я писал, что один сорокалетний Григорьев заменяет двух так и не появившихся двадцатилетних поэтов), и Коли Голя, которого люблю больше, чем Гену, но стихи которого нравились и нравятся мне куда меньше.

С обоими я познакомился в 1968 году, оба ходили ко мне в домашнее ЛИТО в 1969-м — и вот, двадцать лет спустя, у меня появилась наконец возможность помочь им — помочь со славою. Как написала одна сумасшедшая старуха в журнале «Нева»: «С Евгением Рейном я познакомилась в начале шестидесятых. Подумать только, что не пройдет и тридцати пяти лет, а он уже станет известным поэтом!» Рядом были и другие талантливые поэты, которым мне хотелось помочь, — Валя Бобрецов, совсем юный тогда Анджей Иконников-Галицкий, — замысел «Поздних петербуржцев» ворочался у меня в мозгу, я составил какую-то антологию, заручился важным на тот момент благословением Михаила Дудина, — но в печать все это так и не пробивалось, или пробивалось в гомеопатических дозах, или и того хуже: у моих талантливых и оригинальных подопечных отбирали для печати — с какой-то снайперской безошибочностью — лишь самое тусклое, самое случайное, самое проходное. Скажем, в журнале «Юность» прошла нашумевшая подборка москвичей на «Испытательном стенде» — я попытался напечатать и ленинградский «стенд» — тираж «Юности» составлял как-никак три миллиона экземпляров, но понапрасну промудохался с тамошним начальником над поэзией Натаном Злотниковым (автором бессмертного сборника стихов «Ночные стрельбы»; жена Кушнера Елена Невзглядова через несколько лет отозвалась «Ночной музыкой», тоже по-своему замечательной) — напечатал он в конце концов одного — не включенного в мою подборку — питерского графомана, набравшего в Москве и в США немалый вес в результате того, что постоянно предоставлял в Питере стол и ночлег Леше Парщикову. Один из задуманных мною поэтических вечеров с телесъемкой успел даже запретить питерский КГБ — и мы с поэтами часа полтора протоптались на морозе у наглухо запертых (от нас) ворот Мухинского училища. Однажды — в октябре 1986 года — состоялся и мой собственный поэтический вечер — в Москве, в маленьком павильончике возле ЦДЛ, где снимали «Что? Где? Когда?», после которого покойный Арво Метс предложил мне подборку в «Новом мире», но я, памятуя о юношеском афронте, мстительно отказался. «Сперва я должен напечатать всех этих», — примерно так рассуждал я тогда.

Первые шаги перестройки совпали для меня с победоносным — после стольких мытарств — вступлением в Союз писателей; возможно, поэтому я и ее встретил оптимистически, во всяком случае, без настороженности, которой она заслуживала. Если не считать, конечно, стихотворения «Веймарская республика» 1987 года, но в стихах я всегда не столько анализировал, сколько предвосхищал:


После кайзера с усами,

В промежуточное время

Разномыслицы сусальной,

Ножки, рожки да евреи

Остаются от державы,

Угрожавшей даже персам,

И за доллары шалавы

Голосуют фильдеперсом.

Разглагольствуют в газете

О причинах обнищанья.

Депутаты — те и эти —

Не исполнят обещанья.

Бомбы первые рванули —

Отозвались тихим эхом.

Поумнее кто — рванули

В РСФСР и к чехам.

За стеной у нас пивная,

Стенка в стенку два подвала,

И о чем они, родная,

Нам покуда горя мало.

И противен мне до боли

Тот народец бессердечный,

Что глаза себе мозолит

Слепотой шестиконечной.

Выйдем вечером под липы.

В небе светит божий агнец.

Превращаются полипы

В окончательный диагноз.

И порядок излеченья

Предварительно прописан

Неразборчивым реченьям

И сговорчивым актрисам…


В порядке автокомментария отмечу, что и «депутаты», и «бомбы», да и само понятие «Веймара», а на уровне личной жизни — «актриса», — появились на пару-тройку лет позже. Так же, как и «поголадыванье», предсказанное в опущенных здесь строфах. Политикой как таковой я интересовался всегда — но долгие годы мне было достаточно отозваться на случившееся или предчувствуемое событие стихотворением, — а стихотворение положить в ящик письменного стола. Превращать это в публицистику — в публяцистику — сперва было невозможно, а потом еще долго не хотелось. Кстати или некстати, подоспела Армения.

Весной 1986 года, через несколько недель после сумгаитской резни, я прилетел в Ереван. Меня как одного из переводчиков классической армянской поэзии пригласили тамошние писатели. (Мне понравился — по чужим переводам — оказавшийся в итоге пустоватым Паруйр Севак, а главное, он был мертвым — и значит, не мог ни напоить коньяком, ни полезть в душу, — поэтому я согласился перевести его, а впоследствии перевел Чаренца, Сиаманто и несколько стихотворений Саят-Новы. Живым же представителям «братских литератур» я на предложение перевести их опусы отвечал так: ты как хочешь, чтобы я тебя перевел, — как у тебя написано или на Ленинскую премию? Если говорили: «Как у меня написано», я возражал: «Врешь!», а если соглашались на премию, радостно восклицал: «Выкуси!» Происходило это, правда, не с армянами, то есть — не у меня с армянами.) Армяне, и армянские поэты в том числе, люди церемонные и порой поразительно эрудированные. Беда с ними другая: чрезвычайно талантливый во многих отношениях армянский народ оказывается в поэзии, напротив, на диво бездарен — во всяком случае, неармянскому читателю не интересен. Взявшись переводить армянских классиков, я немало поломал голову над этой тайной и в конце концов пришел к выводу, гораздо более универсальному, чем тот, который искал.

Поэтически бесплоден, оказывается, национализм сам по себе — не как разовый выплеск чувств типа «О Русь моя! жена моя», но как постоянное — и главное — состояние души. Состояние народной души со всем ее коллективным бессознательным, если уж на то пошло. И лишнее доказательство тому — жалкие вирши, выливающиеся в последние годы из-под пера у русских поэтов патриотического направления, притом что многие из этих поэтов далеко не бездарны. Но патриотизм их профессионален: они произносят слово «Русь» — и плачут, — и им уже хорошо, а где поэту становится хорошо, там поэзия, строго говоря, и заканчивается.

Но если русская поэзия — или, допустим, грузинская — к профессиональному патриотизму не сводится, то армянский поэт — патриот и националист профессиональный, такова же и его армянская аудитория, им хорошо друг с другом, они говорят «Армения… Арцах… Арарат» — и плачут. Поэт Сиаманто, скажем, погибший во вторую — и главную — турецкую резню, всю недолгую жизнь с мазохистическим упоением воспевал мучительные казни, имевшие место в ходе первой, 1905 года.

В первый же вечер я оказался в гостях у будущего президента Армении Левона Тер-Петросяна — в весьма скромной квартирке, ставшей, надо полагать, чуть спустя подпольным штабом комитета «Карабах». Жена будущего президента, работавшая на радио, взяла у меня интервью. («Я дал интервью армянскому радио», — смеясь, рассказывал я потом.) Сам Левон в ближайшие дни выкроил несколько часов на то, чтобы познакомить меня с Ереваном и Эчмиадзином. Мы много говорили — Карабах, Сумгаит, — но и помимо этого. Я пригласил Тер-Петросяна выступить в ленинградском Доме писателя в июне, когда он собирался в наш город по научным делам, не без труда уломал разрешить это выступление уже последние месяцы хрюкавшего на своем посту Чепурова, и оно состоялось. Левон приглашал меня в Ереван на январь 1989 года, но случилось землетрясение, произошел арест «карабахцев»… а потом Тер-Петросян оказался у власти. Обо мне он, должно быть, забыл, а я, естественно, не искал продолжения знакомства, лишь издали болея за знакомого руководителя полусуверенного государственного образования и за его дело, хотя порой и не соглашаясь с логикой и вектором избранной Тер-Петросяном стратегии.

(А годы были, повторюсь, для меня самые разгульные и романтические. Позвонив из Еревана подружке и узнав, что ее муж назавтра удаляется на ленинский субботник и у нее высвобождается несколько часов, я скомкал визит и ближайшим рейсом улетел в Питер, хотя именно в субботу Тер-Петросян собирался повезти меня к католикосу.)