Двойное дно — страница 7 из 85

Сегодня многие гордятся нечленством в КПСС (хотя завтра, не исключено, это изменится). И гордятся, как правило, те, кого в партию не брали: по «пятому пункту» (что, конечно, не исключало членства, но сильно затрудняло его), по каким-нибудь еще темным пятнам в анкете, или просто до этих людей не доходила многолетняя — для работников умственного труда — очередь на прием. Меня в партию пригласили — двадцатитрехлетнего старшего инженера-переводчика на заводе, — когда через пару недель после моего поступления на службу освободилось место начальника Отдела технической информации. Я тогда нашел, как мне кажется, удачную формулу: «Я недостоин состоять в одной партии с Леонидом Ильичом Брежневым», но служебная карьера на этом, разумеется, застопорилась.

В мае 1996 года на истерическом писательском собрании, на котором мне лишь с великим трудом удалось предотвратить общую резолюцию в поддержку кандидата в президенты Ельцина и кандидата в губернаторы Собчака, мой добрый друг Сергей Гречишкин выступил с антикоммунистической филиппикой и неожиданно завершил ее словами: «И пусть сегодня Топоров любит коммуняк, я-то помню, как он их раньше ненавидел!» — «Понимаешь, Сережа, — сказал я ему позже, в буфете Дома журналиста, — свобода, на мой взгляд, заключается не только в том, что можно ругать коммунистов, но и в том, что их можно не ругать». — «А вот придут коммунисты, опустят железный занавес, к нам перестанут поступать импортные лекарства, и я умру», — возразил мой друг, к сожалению, тяжело больной сердечник. «У тебя, Сережа, своя логика, а у меня своя». — «И пива чешского тоже не будет», — пригрозил он. Но пили мы отвратительную и совершенно напрасно разрекламированную на всю страну «Балтику».


С двадцати лет мать начала практически содержать всю семью. Сестру, брата, мать, домработницу; потом, после войны — сестру, меня, домработницу; зарабатывала она по-разному, но всегда прилично — в диапазоне между тогдашними доцентом и профессором (но все же меньше профессора), а главное, ей нравилось зарабатывать. Нравилось работать (она была трудоголичкой и порой отправлялась в суд даже с температурой тридцать девять) и нравилось зарабатывать своим трудом — она была в этом — немаловажном — отношении совершенно счастливым человеком. Тратить деньги (особенно на себя) ей нравилось меньше: не то чтобы она была скуповата, но у нее практически никогда не было шальных денег, каждая копейка имела трудовую предысторию, а такие деньги (я понял это гораздо позже, когда, лет в сорок семь, засел за изнурительные коммерческие переводы) и тратятся тяжелее.

Но главная черта, которую я унаследовал и которая у моей матери имелась лишь на бессознательном уровне, заключалась вот в чем: тратя деньги на других, в первую очередь — на близких, она как бы откупалась от них. Не потому, что мало любила, но потому, что почти ничего — кроме как зарабатывать деньги — не умела. Кое-как готовить она научилась лет в семьдесят, тогда же освоила нитку с иголкой на уровне пришивания пуговицы (хотя вдевать нитку приходилось мне; она уже неважно видела), стала мыть посуду, подметать, стирать мелочь, — хотя полы нам мыли соседи, а одежда и белье неизменно отправлялись в прачечную.

У нее не было времени воспитывать меня, пока такое было возможно, и этим занимались тетя и няня. Летом меня с тетей и няней отправляли на дачу или в Прибалтику (в самые трудные годы — в пионерлагерь), а мать присоединялась к нам в лучшем случае недели на две. Когда ее просили что-то сделать (помочь кому-нибудь), она предлагала деньги или, чаще всего, давала совет — стремление давать советы, когда их просят и когда не просят, является профессиональным заболеванием адвокатов. В поздние годы, отправляясь на дачу или все в ту же Прибалтику с тетей (а после тетиной смерти в 1979 году — с подругой; потом, после смерти подруги, — с другой подругой; потом — с третьей), она брала на себя основную часть расходов, препоручая компаньонке основную часть забот. Жить по средствам она не слишком умела — и неизменно оказывалась в конце лета в небольшом долгу у бедной, но куда более расчетливой спутницы.

Жили мы, пожалуй, странно: никогда не отказывая себе ни в еде, ни во внешне бессмысленных тратах, одеваясь (за исключением модницы тети) кое-как, устраивая званые вечера (еженедельно) и угощая гостей на щербатом фарфоре бабушкиных, если не прабабушкиных времен. Мебель была старинной и разностильной — ее сволокли в наши три комнаты из всей квартиры, поэтому угловой шкаф из кабинета соседствовал с трюмо, а козетка, на которой сиживал в свое время Плеханов, стояла возле буфета.

В доме было полно ваз (чаще всего подтреснувших) и поломанных фарфоровых украшений. Скажем, старинные часы с ангелами, голову одному из которых свернул в детстве я, а другому за тридцать лет до этого — мой дядя Валерий. Все или почти все мало-мальски ценное было продано или просто пропало в блокаду; однажды, в нелепом порыве, мать разобрала роскошную (правда, тоже щербатую) люстру на хрустальные бусы; псевдо-китайская (Дания конца прошлого века) напольная ваза — единственная фамильная ценность, сохранившаяся у меня по сей день: на одном боку — дом, на другом — дорога; время от времени я по настроению разворачиваю ее то так, то этак.

Уже на моей памяти куда-то запропастилась пожелтевшая брошюра с автографом Пушкина, невесть откуда, впрочем, и взявшаяся. Застал я и огромное плюшевое кресло из семейных «двенадцати стульев»: кресла были парными, в одно из них бабка зашила в гражданскую брильянтовые серьги и вспомнила об этом только перед войной, уже продав, естественно, именно его. Две вазы с изваяниями полуобнаженных нимф будили эротическое воображение, одну из них при довольно занятных обстоятельствах украли в 1986 году.

Я встретился с предпоследней на тот момент женой для очередной передачи алиментов на дочь, что в те годы неизбежно выливалось у нас в безобразную пьянку. На этот раз пьянка перенеслась в какую-то приватную сауну, где к нам присоединились тогдашний муж Ирины и одна из ее приятельниц. Подробности опускаю, кроме единственной: я сел на раскаленные камни. После чего, правда, еще долго резвился, пил, плавал в бассейне и, отвергнув предложение подруги бывшей жены полечить меня, отправился в полном одиночестве домой. Был примерно третий час ночи.

Неподалеку от дома, на мосту через Фонтанку, ко мне обратились с просьбой прикурить трое подростков — двое юношей и девушка. Тут же выяснилось, что и ночевать им — абитуриентам соседнего техникума откуда-то из Кингисеппа — негде. «У меня есть свободная комната, правда, всего с одной койкой, — сказал я. Мать была на даче, соседи в отъезде. — Так что милости прошу». Находясь в шоковом состоянии и потому не чувствуя боли, я держался молодцом: поговорил с ребятами, угостил их вином, не пристал к девице и завалился спать.

Проснулся я, естественно, от дикой боли. Впрочем, не только от боли — из меня, прошу прощения, хлестала сукровица. Наскоро заглянув в соседнюю комнату и убедившись, что гости ушли по-английски (только на зеленом сукне маминого дивана темнел влажный след любви), я позвонил бывшей жене на службу за медицинской консультацией. Рассказал заодно и о ночных посетителях. «Ой, они тебя наверняка обокрали!» Я возмутился: такие хорошие ребята. И, уже не в первый раз побывав в ванной, отправился на кухню варить кофе.

Где и обнаружил, что стоявшая на холодильнике банка с кофе исчезла. Я заглянул в холодильник и убедился, что оттуда пропала пол-литра водки и банка икры минтая. Мрачно вздохнув, я отправился за сигаретами: пачка у меня кончилась, а нераспечатанный блок должен был находиться в портфеле, стоящем на полке в передней. Портфель нашелся и сигареты тоже — исчез из портфеля почему-то только кулечек семечек. Я воздел очи горе — и увидел, что с вешалки пропала замшевая куртка. Поглядел на часы и понял, что настало время слушать трехчасовой выпуск новостей «Голоса Америки» («Свободу» тогда глушили). Но мой приемник исчез.

Тогда я отправился в мамину комнату и осмотрелся там повнимательней. В шкафу явно рылись в поисках денег, но их там не было и быть не могло (у матери никогда не было никаких накоплений; пропали, как выяснилось по ее возвращении в город, облигации послевоенных займов, которые как раз тогда вроде бы начали гасить). И, увы, не обнаружил я обнаженной нимфы. Вторая ваза, находившаяся у меня в комнате, была цела, но мать — с присущим нам обоим чувством справедливости — настояла на том, чтобы я отдал ее взамен похищенной.

Кофе был скверным, куртка старой, водка обычной, икра минтая отвратительной, приемник ломаным, ваза битой, займы давно забытыми, а семечки я так и не успел попробовать. Вечером ко мне явились две очаровательные дамочки, но я оставил их ночевать в своей комнате, а сам перебрался в мамину и принялся разбираться с по-прежнему хлещущей сукровицей. Завернув с порога сперва одну, а потом другую.

И утром усевшись переводить кладбищенскую лирику немецкого экспрессиониста.

Сукровица хлестала еще недели две, а наибольшее удовольствие извлекла из всей этой истории моя бывшая жена — не та, с которой мы были в сауне, а ее преемница, расставшаяся со мной месяца за четыре до описываемых событий и меня на тот момент ненавидевшая. Будучи особой, не лишенной юмора (иначе мы и не сошлись бы! «Самый талантливый человек нашего поколения женился на самой красивой женщине нашего поколения», — прокомментировал наш союз через полгода после возникновения один приятель. А почему через полгода? Потому что эти полгода он провел в сумасшедшем доме), она придумала шутку, с которой и обошла весь — не маленький по тогдашним временам — Ленинград.

«Слышали, — говорила она тихим и грустным голосом, — Топоров сел… (что было в те дни вполне вероятно или как минимум актуально). — И, услышав естественный вздох собеседника или собеседницы, ликующе завершала: — Жопой в сауну!»


К постоянным, трагикомическим и всегда внезапным («судьбоносные» решения неизменно принимались в состоянии глубокого алкогольного опьянения, проще говоря, — спьяну) переменам в моей жизни мать относилась трепетно: поджимала губы, качала головой, бросала на меня укоризненные взоры; случалось, и «собирала информацию», как бы невзначай подслушивая мою половину телефонных разговоров. Так, впрочем, продолжалось лишь до тех пор, пока ей не становилось ясно: решение, принятое мною, окончательно. А тут уж она, поневоле проникнувшись моей правотою (далеко не всегда очевидной мне самому, особенно — в ретроспективе), успокаивалась: всё опять вышло правильно, вышло нормально, значит, можно и нужно жить дальше. Мои разочарования с годами накапливались — мне уже стоило ощутимых усилий не согнуться под их бременем, — а мать с оптимистической готовностью начинала все с чистого листа.