стречались очень редко, – исполненная бородавчатой невозмутимости. Точно так же, как при виде новорожденного младенца возникает неодолимое желание проверить его хватку, осторожно касаясь крошечных пальчиков, так и сейчас Фрэнсису захотелось приподнять веретеницу, чтобы она тугой спиралью обвилась вокруг его пальца, позволяя тем самым образовать мимолетную связь с другим живым организмом и с другим набором инстинктов, но он оставил веретениц в покое; ему хватало и существующей связи. Очень радовало то, что эти редкие, охраняемые виды животных теперь все чаще встречались в Хоуорте. Безусловно, они тоже были разумными существами, но Фрэнсис чувствовал, что его связывает с ними нечто более фундаментальное. Если только сознание не скачивается из другого измерения – эту идею Фрэнсис считал неприемлемо Платоновой, как надушенный кружевной платок совершенных форм, прижатый к чутким ноздрям придворного, пробирающегося по клоаке реального мира, – то значит, оно проникает повсюду. В таком случае пространство – не одинокий пробел между булавочными уколами ощущений, а сознательная среда, в которой сосредоточены эти более очевидные формы сознания. Если материя не обладает сознанием изначально, то приходится полагаться на официальную версию о том, что булавочные уколы ощущений возникли в неодушевленной вселенной благодаря ошеломительно долгой партии в покер, где снова и снова сдают элементы Периодической таблицы до тех пор, пока одному из мертвых игроков не выпадет фулл-хаус жизни, а потом, через пару миллионов партий, еще и ройял-флеш сознания. Теорию ройял-флеша защищали три бравых мушкетера: Хаотичность, Сложность и Эмергентность. Ура! Они явились в полном блеске славы и с отчаянной храбростью бесшабашных удальцов лихо ввязались в напрасную борьбу за попытку редукционизма сократить несократимое. Из своих сумасбродных погонь по крышам они вынесли одно-единственное соображение: удача, помноженная на время, загадочным образом способна преображать материю. В общем, это было сродни заявлению, что если ребенка оставить одного с набором конструктора «лего», то в один прекрасный день мать заглянет в детскую и увидит, что из ковра возникает синий кит. Потом, отобрав свой смартфон у кита, который, обзаведясь сознанием, нагуглил местоположение ближайшего пляжа, и упросив дочь больше не играть с конструктором, мамаша с удивлением задумается о том, каким образом с материей произошла подобная перемена. Официальный ответ заключался бы в следующем: материя стала сложной благодаря Сложности, а когда Сложность достигла критического порога, то с помощью Эмергентности возникло сознание, и ни в коем случае не следует считать, что сознание существовало на более ранних стадиях, поскольку Хаотичность присутствует тут именно для того, чтобы не допустить предрассудков. Подобное объяснение вряд ли удовлетворит озадаченную родительницу. В конце концов, это всего лишь один из вариантов мифа о сотворении мира, у которого есть великое множество соперников. К примеру, яномами, свирепые индейцы Амазонии, считают, что мир вычихнул некий бог, который втянул понюшку зелья, кстати говоря излюбленного самим племенем, и теперь они, богоизбранный народ, ведут свое жестокое существование в джунглях божественных соплей. Христиане верят во всемогущего творца, создавшего свой шедевр за шесть дней, без какого-либо редакторского руководства, за исключением совета своего злейшего врага, который предложил, после унылого первого эпизода Невинности, ввести в сюжет Зло для привлечения зрительской аудитории. И так далее, и тому подобное. Наука отмела все эти детские сказки о чихающих богах и о спящих богах, о божественных творцах и божественной сперме, о золотом дожде и совокупляющихся лебедях, с тем чтобы их место заняли тщательно отцензурированные, но в равной степени никак не объясненные концепции начала своих нарративов: биология сводила свое возникновение к хаотической партии покера химических элементов, а физика постановила, что некие «начальные условия» тавтологически главенствовали над микросекундами, предваряющими Большой взрыв и последующую самую длинную историю на свете: четырнадцать миллиардов лет столкновений. Как эвфемизм для обозначения непознаваемости создания, слово «Бог» имеет одно преимущество – краткость в сравнении с восемью слогами ничуть не менее загадочных «начальных условий». В соответствии с принципом бритвы Оккама минималистская эстетика, назначенная управлять разумной жизнью до скончания времен, – как главный редактор глянцевого журнала, в своей неизменной узкой черной юбке, десятилетиями отказывающаяся уйти на пенсию, несмотря на протесты иллюстраторов, жаждущих барочного изобилия и ярких красок, – скупая краткость односложного слова должна была одержать победу. Как непроницаемому великану Сложности усидеть на бритве Оккама – это другой вопрос. Предположительно, Сложность иногда является самым экономным и кратким объяснением, хотя в случае сознания она совершенно ничего не объясняет, что делает краткость чрезмерной даже с суровой точки зрения Оккама. Ох, нет, укорил себя Фрэнсис, излишне глубоко погрузившись в бурлящий поток воображаемых дебатов. Ему следовало утверждаться в состоянии «как есть», а не генерировать представления о том, «как все началось», предмет беседы, на который можно было дать один-единственный вразумительный ответ – промолчать. Ему не надо было ни вести спор, ни одерживать победу в споре, ни даже прекращать спор, если уж на то пошло, ему просто надо было распознать, что он делает, в то время как он это делал. Глядя на веретениц, вьющихся по земле, он вспомнил, что у них есть странная способность аутотомировать – отбрасывать свой хвост, чтобы удрать от хищника. Фрэнсис отбросил хвост своих размышлений, не угодив при этом в ловушку самообвинений, осторожно опустил приподнятый навес, записал свои наблюдения и пошел дальше. Воображаемый спор умолк. Фрэнсис пока еще не рассказывал Оливии о медитативном аспекте своей жизни. Об этом Оливия узнает постепенно, по мере того, как возрастет их близость. Фрэнсис никогда не спешил ничего объяснять, равно как и оправдываться или подвергаться допросам. За подобным отношением скрывалось настойчивое желание исследовать, означает ли что-нибудь свобода, не просто свобода от чего-то (от голода, мучений, депрессии) и не свобода делать что-либо (спорить, голосовать, протестовать), но свобода сама по себе, обезглавливающая Медузу детерминизма, прежде чем та обратила весь мир в камень. Для истинного детерминиста события лишь выглядели непредсказуемыми из-за недостатка информации о них; если бы были известны все вызывающие их причины и условия, то события были бы так же предсказуемы, как окисление, покрывающее железо ржавчиной или медь – зеленой патиной; лишь для невежд случайности казались отличными от решений, а привычки – от спонтанных поступков; на самом деле все они существовали в континууме неизбежности, как волна падающих костяшек домино. В вымученной логике детерминизма было что-то поверхностно впечатляющее, в том смысле, что настоящее – это, по выражению Набокова, «верхний слой прошлого»[10], а поскольку прошлое определяется тем фактом, что его нельзя изменить, то настоящее – необходимый продукт этой неоспоримой модели. Как бы то ни было, это модель, а не переживание. Из чего состоит «верхний слой»? Это слой песка, который ждет, когда он утрамбуется в песчаник, или это гребень небывалой волны, вздымающейся из имманентно безличного океана сознания, в котором можно утопить все невротические привычки любого индивидуума, если он готов от них отказаться? Сам термин «детерминизм» образован от латинского слова determinare, предполагающего и полное отсутствие воли, и ее напористую избыточность, так что Фрэнсис представлял его своеобразным омонимом Шредингера, сидящим в семантической коробке и не знающим, символизирует он одно или нечто противоположное, жив он или нет, существующим в детерминированной вселенной, которую он детерминированно подрывает. Как кот в знаменитом мысленном эксперименте Шредингера, омоним сам по себе представлял мысленный эксперимент, и описывал ли он предрешенный или произвольный мир, целиком и полностью зависело в этом опыте от того, исследовал ли наблюдатель причинность или осознание. Так же как физика, которая, с одной стороны, предлагала формальное описание мира, включая относительность и термодинамику, а с другой стороны – вероятностное, созданное квантовой механикой, и оба эти описания было невозможно совместить, если, конечно же, они не окажутся двумя аспектами чего-то более основополагающего, и спор между свободой воли и детерминизмом никогда не будет разрешен, если противники предпочитают опираться на различные области знаний. Страсть Фрэнсиса к свободе, возможно, предопределялась его воспитанием, но откуда бы она ни взялась, проект следовало начать скромно, упражняя ум так, чтобы сосредотачивать внимание по своему собственному усмотрению. О господи, он снова отвлекся на посторонний предмет. На чем он остановился? Да какая разница, на чем он остановился? Его интересовал не ход того или иного рассуждения, а все потоки мыслей одновременно, возникающие в его уме. И все же. Ах да, Оливия. Она снова приезжала в гости, и, хотя уехала только сегодня утром, он уже по ней скучал. Их микробиомы, колонии и рои микроорганизмов, которые населяют и окружают тело каждого человека, несомненно, все еще наслаждались близостью друг друга, и при этом им не мешали «конечности, суставы, оболочки»[11], однако, в отличие от ангелов Мильтона, Фрэнсису хотелось заполучить и конечности, и суставы, и возможность побеседовать. В субботу они продолжали обсуждать сложности, вызванные удочерением Оливии. Как выяснилось, Карен хотела отказаться не только от Оливии, но и от Кита, однако Генри пригрозил ей не только физической расправой, но и экстравагантными метафизическими карами, в которых до ужаса хорошо разбирался благодаря своим истовым, но весьма ограниченным религиозным убеждениям, сводившимся исключительно к проклятиям и адским мукам. Он особо упирал на то, что самоубийцы обречены на вечное проклятие и это ставит их в безвыходное положение. Карен сказала, что именно поэтому он всю жизнь и мучился. Она ежедневно думала о том, чтобы обратиться в полицию, но подозревала, что жалобы на жестокость безумца, от которого она забеременела, сочтут слишком банальными и не станут обращать на них внимание до тех пор, пока он не проломит ей череп. В то время отношение к бытовому насилию было совсем другим. Генри ловко выворачивал Карен руки или душил ее подушкой, не оставляя никаких следов. Уверившись в своей полной безнаказанности, он постоянно доказывал, что способен на все, что угодно, а издевательства и злобу перемежал всплесками нежных чувств, считая, что проявляет чудеса выдержки и самообладания, а потому ни в коем случае не следует испытывать его терпение. Карен жаждала получить учительский диплом, а поскольку Генри работал по ночам санитаром в больнице, виделись они редко, но во всяком случае Кит днем не оставался один. Естественно, Карен любила сына, но часто относилась к нему неприязненно и, как ни ужасно, даже с ненавистью, потому что он был частью западни, в которую она угодила. Соседи жаловались,