Двор. Баян и яблоко — страница 52 из 69

— Ну еще бы! — и Шура сочувственно сверкнула глазами.

— Досок мне для книжной полки не отпустил: барство, говорит. А как тебе это кажется, Александра Трофимовна? А помнишь, как я о международном положении докладывать собирался? Пустые, говорит, разговоры…

— А ты что у нас, голодал, холодал? — обидчиво накинулся на него Петря.

Кузьма надменно прищурился.

— А ты думаешь, кроме сытости, человеку так и не нужно больше ничего?.. Не-ет, не все такие. Не для брюха только живет человек. Невозможно так жить, Семен Петрович.

— Да что ты на меня одного пальцем показываешь, — взволновался Семен и обвел стол, как поле битвы, горячим, нацеливающимся взглядом. — Ты для облегчения души все валишь на меня, Кузьма Павлиныч. Ну не нашли мы с тобой общих мнений, ну повздорили, но ведь не из-за чарки водки, черт те побери, а по принципиальной линии. У тебя сомнений было всегда больше, чем желания работать. А я вот верю в то, за что взялся… и пробиваюсь вот, хоть и локти в синяках. Без практики, Кузьма, ни до чего не дознаешься — как жить, как руководить. А ты за сомненьями своими потянулся и ушел от нас. А теперь к нам захаживаешь, как зритель какой. Зачем?.. Чтобы, на наши занозы глядя, себя успокаивать, что ты, мол, правильно поступил, когда вскоре же ушел из колхоза.

— Попрекать тебе нас не за что, — опять обиделся Радушев. — Все тебе возвернули: и лошадь твою и зерно твое.

— Так я ведь не с попреками сюда прихожу… — смутился Кузьма.

— Вот ведь какие случаи в жизни бывают, Андрей Матвеич, — обратился Семен к Никишеву и опять кивнул в сторону Кузьмы. — Только вошел человек в колхоз, попал в самую сутолоку первых дней, сразу сдрейфил… и на попятный. А теперь вот ходит-бродит и все что-то примеривается: не прогадал ли, или, наоборот, здорово выиграл? Ну, отрезал раз, так значит, и успокойся на этом. Так нет, тебе и этого мало… шут тебя разберет, Кузьма Павлиныч!

— А я не спокоен, — сказал Кузьма с расстановкой и остановил на Семене тяжелый, как бы налитой раздумьем взгляд. — Я ведь не потерянный и великую идею понимаю, я за нее. Но мне надо точно доказать, что мы до нее уже доросли, что мы понимаем и потому действуем по доброй воле.

— Доказать! — словно взорвался Семен. — Так только делом же, делом это доказывается! На блюде я тебе, Кузьма, этого в готовом виде не преподнесу… Нет!

— Я бы насчет доказательства согласен был обождать, — опять заговорил Кузьма. — Но вот приказа не выношу! Вот таких распорядителей, как Петря Радушев, не выношу… Он колхозную жизнь портит… учтите это!.. И вот я спрашиваю себя: такой ли жизни хочет для нас советская власть?

— Золотые твои слова, Кузьма, ясная твоя голова! — подхватил дедунька, высунув юркую головку.

— Не для тебя говорят! — резко оборвала Шура.

— Ах, опасно это, Кузьма Безмен! Ах, опасно! — вкрадчиво вмешался Шмалев. — Разные элементы и кулаки такие разговоры обожают, — и он посмотрел на Петрю. — А нет ли меж нами, товарищ Радушев, например, кулаков?

— Кулаки из наших мест все высланы, — непоколебимо отвечал Петря, — значит, и быть им негде. А в общем, будет вам трепаться. Лучше вот поглядите…

Петря разжал пальцы, и по столу вдруг покатилось яблоко.

— Ну-ка, проверьте спелость, скоро ли можно собирать.

Яблоко заходило по рукам. Это был один из немногих пока высоких промышленных сортов, и люди трогали его атласную зеленоватую кожицу, на которой неспешно пробивался румянец, — оно зрело спокойно и неторопливо, готовясь покрыться густым пурпуром.

— Царь-яблочко! — крякнул Семен и бережно надавил большим пальцем на нежную округлость плода. Несколько прозрачных капель выступило сквозь лопнувшую кожицу. Загорелые пальцы Семена так медленно повертывали яблоко, словно этот круглый тяжелый плод заключал в себе всю тягу земную. — Сколько горя-то с тобой было! — сказал он любовно. — Ан нет, мы тебя выходили!

Эти яблони плодоносили уже давно. Их когда-то гладкая кора со временем огрубела, стала шероховатой, покрылась глубокими трещинами. Каждую яблоню, как любимого человека, лечили терпеливо и упорно: скребли, обмывали, обмазывали известью, одевали в лубки надломленные зимними ветрами ветки, заделывали дупла. Потом пришлось бороться с фруктовой гнилью, перебороли ее, пришла яблоневая моль, — и этого врага перебороли. Наконец яблони вздохнули свободнее и, освеженные, помолодевшие, начали плодоносить вновь.

— Дай-ка подержать, — хмуровато попросил Кузьма.

Он смотрел, гладил и нюхал яблоко при робком и почтительном внимании Опенок.

— Ну как, Кузьма Павлиныч?

— Яблоко — что надо! — кратко ответил он. — У меня пока таких нет.

— И не будет, — наставительно заметила Шилова. — Такое нравное деревцо мы в сотню рук к жизни подымали.

— Только польза будет ли? — вздохнула Устинья. Узнав, что к ужину в столовой будет борщ, Устинья решила остаться ужинать. Наевшись, она разомлела и сидела багровая и потная, отдуваясь от сытости.

— Устинья Пална, — укорила Шилова, — да ты, никак, дремлешь? А ведь идти надо работу кончать.

— Ох, погоди ты! Вздохнуть не дадут… — бормотала Устинья, не двигаясь с места.

— Шагай, шагай по порядку! — заторопил Петря Радушев.

И тут вдруг произошло нечто, никем не предвиденное.

Густой и теплый, будто вздыхающий звук проплыл в воздухе и замер. Секунда — и неисчислимые хохочущие, будто даже видимые, пританцовывающие друг с дружкой трели взорвались, рассыпались по всему саду — это Борис Шмалев заиграл на своем баяне. Большая гармонь, разукрашенная медными бляшками и пестрыми лентами, как прирученный зверь, послушно лежала на его коленях и пела утробными, жирными и зазывающими голосами.

— Потом, потом… Айда работу доделаем! — Шилова потянула за рукав упирающуюся Устинью Колпину.

— Дай послушать! — гневно пробасила Устинья. — В кой-то веки у нас людей позабавят. Я ведь под эту песню, голубчики, прежде в хороводе ходила-а…

Устинье вдруг вспомнилась ее веселая, озорная молодость, когда из-за нее дрались парни на деревенских вечеринках.

— Играй, Бориска! — заорала она, горестно топая. — Играй, бес!.. Ефимко, муженек богоданный, где ты?

— Тут я, тут, — успокоительно замахал короткими руками широкоплечий и приземистый Ефим. — Ты бы лучше, Устинька…

— Поди ты… — Устинья злобно выругалась. — Не мешай ты мне, шестипалый урод!

Устинья затопала по кругу, уперев руки в бока и сотрясаясь тяжелым, как бурдюк, телом. Она задыхалась от слишком быстрых движений, и все видели, что для женщины пятидесяти лет танец непосилен.

— Ах, веселая бабочка! — недоуменно подал голосок Никодим Филиппыч.

Баян ходуном ходил на коленях улыбающегося Бориса, ухарски взвизгивал, гудел басами, изливался дискантами и тенорами.

— Эх, Устинья, брось! Работать надо! — выступил было Петря, но его с веселым криком оттолкнула чернобровая Селезнева. Подхватив под руку своего молодого и во всем ей послушного мужа, Домашка вытащила его в широкий проход между длинными столами и, напевая, завертелась с ним, как юла.

— Эх, Колька-а!.. Душа горит, не могу!

Костя Шилов тоже не выдержал, подпрыгнул на месте и, обняв на лету первую попавшуюся на глаза девицу, вынесся с нею вперед, явно желая расширить плясовой круг.

— У-ух! У-ух! — буйствовал, как козленок на свежей траве, расплясавшийся Костя.

— Кончай, Константин! — прикрикнула Шилова, поймав себя на невольном любованье ловкостью единственного сына. — Будет тебе девушку вертеть!

Устинья все топала, как одержимая.

— Стойте!.. Стой, говорю! — вдруг пересек трели и вздохи тугой и медлительный голос Семена. — Эт-то что ж такое? Отчего женская бригада не на месте?

— Пойдем, пойдем! — Антонина Шилова, устыдившись своей минутной слабости, дернула Устинью за рукав. — Хватит, матушка моя, хватит, не молоденькая.

Устинья, остановившись с разбегу, чуть не споткнулась и потеряла с ноги огромный, стоптанный, облепленный землей башмак.

— Тюфельку, танцорка, потеряла! — озорно выкрикнул Петря Радушев, и все разразились хохотом, будто наверстывая недавние минуты изумленного созерцания.

— Вот так Устинья!

— Ну и актерка! Хоть за границу вывози!

И все теперь видели, что Устинья смешна и нелепа, что даже, наконец, совсем зазорно почтенной матери взрослых сыновей подпрыгивать и кружиться при всем народе.

Борис Шмалев по-прежнему сидел под деревом с баяном на коленях, еле слышно перебирал лады и будто слегка разочарованно щурился.

— Чего и кричать тут, не понимаю… Повеселились люди и пошли работать.

— А ты, Шмалев, не понимаешь, что момент для игры не подходит? — сурово спросил Семен.

— А когда он у нас подходит? — наивно улыбнулся Шмалев. — Терпишь-терпишь, да и хватишь. Не пропадать же хорошему инструменту.

— Справедливо, молодец, справедливо! — закивали Опенки.

— А я заявляю… — сверкнув глазами от прорвавшейся ненависти к Шмалеву, громовым голосом сказал Семен (Опенки содрогнулись), — заявляю как руководство, что пока сбор не прошел, мы никому не позволим срывать колхозную дисциплину. Ставь свой баян на место, не мешай людям работать.

— Жизнь наша артельная, подневольная! — шумно вздохнул Никодим Филиппыч.

Шура обернулась к нему, и темные большие глаза ее гневно блеснули.

— А тебе чего, за каждое слово цепляешься? Не о тебе, святость лысая, а о главном деле жизни страждем… под ноги не подкатывайся!

Тут выступил с хмурой и осуждающей улыбкой Кузьма Безмен.

— Дисциплина нужна, ясное дело, но ведь вы, руководство, работать планомерно не умеете. В гражданскую у нас в Красной Армии, бывало…

— Ты Красной Армией не козыряй, я сам из Красного Флота!.. — прервал Семен. — Тебе вот любо ходить сюда, любо укорять нас, грешных… выглядывать наши прорехи и недостачи… А потом, когда мы окончательно укрепимся и знатно заживем, ты, рассудительный и осторожный, опять к нам попросишься… Самые, мол, тяжелые волнения и испытания прошли, вот такое время для меня, Кузьмы, самое подходящее… Это мы, простаки, все свои силы, кровь сердца как на огне пережигаем, а такие, как ты, на готовенькое приходят… себя любите вы! Вот развернется в наших краях всякая техника, будут могучие машины наши пашни обрабатывать, — и ты, глядишь, опять в колхоз попросишься.