не, а Вале пришлось остаться у дедушки. После его смерти ее взял «по доброте» дедушкин сосед, Михаил Иванович Шмалев, у которого был хороший двухэтажный дом на правом берегу Пологи. Дом стоял в степи, далеко за деревней, окруженный высоким забором. Сад, огород, крепкие службы, кладовушки со всяким добром, машины охранялись по ночам спущенными с цепи двумя псами-волкодавами. Михаил Иванович часто ездил в город, торговал всякой всячиной, а домой возвращался всегда веселый, с покупками. Часто к нему езживали, похоже, торговые люди, и Валя прислуживала гостям. Ей шел тогда тринадцатый год. Она безропотно исполняла любой хозяйский приказ, думая только о том, чтобы не было «промашки»; с простодушной благодарностью, крестясь, садилась к хозяйскому столу, привыкнув считать его единственной заслуженной оплатой ее несовершенных трудов. Страхом ее хозяева не угнетали, Михаил Иванович буен бывал только в хмелю, да и тогда ей, неизменно старательной и верной «девчонке для услуг», бояться нечего было. Но хотя она была сыта, ретиво работала и крепко спала, она сознавала, что есть другая, отличная от ее жизнь. Ей было также ясно, что та жизнь не для нее, но следила за ней она жадным и робким глазом, изнемогая от удивления, смутных дум и восторга. Такой именно жизнью жил Борис Шмалев. Единственный сын и баловень старика, он вырос ловким и удивительным человеком, которому все удавалось. Он властно и весело распоряжался по дому, легко укрощал страшные для Вали машины, которые сеяли, косили и потом покорно замирали в широкой пасти крытых железом сараев. Насвистывая, он уезжал в город и возвращался оттуда со множеством всяких новостей; ему всегда было о чем порассказать и чем удивить людей.
В деревне Шмалевых не любили — завидовали им, как простодушно объясняла про себя Валя. Но девушки заглядывались на Бориса Шмалева; были и такие, что без стыда «набивались» к нему, но он о женитьбе не думал. Ходили слухи, что в городе он тайком любится с какой-то образованной девицей, которая принимает его ночью по черной лестнице, боясь строгого отца.
Зимним полднем, когда трещала каждая веточка, мохнатясь от мороза, а особенно на «масляной» Борис Михайлович, стоя в санях, катался по селу, без шапки и рукавиц. Его русые волнистые волосы вихрились над порозовевшим лбом, широкие полы ярко-рыжего полушубка раздувались, как паруса бешеного корабля. На груди и рукавах полушубка нарядно пестрела вышивка зеленым, синим, малиновым. Вальке, тихонько вздрагивавшей у ворот, казалось, что оранжевый этот полушубок осыпан любимыми ее цветами — розовым сладким клевером и синими звездами васильков. Она мерзла, но не было сил уйти, оторваться от зрелища этой удали, бесшабашной силы, веселья и красоты. Топоча валенками по хрусткому, как рафинад, снегу и жмурясь от пожара красок, она взирала на этого вихревого всадника с баяном, как на существо высшей, отборной, недоступной человеческой породы. Ночью, перебирая в памяти мельчайшие подробности этого сияющего, нестерпимого в обаянии своем явления, она плакала о себе и о многих, кто, как ее мать-вдова, только и знал убогую жизнь, однообразную, жесткую, как многодневный, завалявшийся хлеб. Но приходило утро, и Валя, привычно отдаваясь каждодневным хлопотам, уже совестилась ночных слез о своей судьбе, кем-то заранее ей данной, как веснушки, как каштановая ее коса, как неловкая, вразвалочку походка, от которой она так часто страдала. Она не могла изменить походки, не умела она и победить судьбы.
Михаил Иваныч однажды, сильно выпив, начал было приставать к Вале, но чуть не был избит сыном. Тогда она стала бояться хозяина и уехала к тетке, благодарно унося в памяти не запятнанный ничем образ своего защитника. Прошел год — и вдруг Борис Шмалев появился на пороге теткиной избы. Он сказал, что Михаил Иваныч скрылся от властей, где-то мыкается, может быть даже и умер, а их, Шмалевых, лишили всего имущества, что он, Борис, сейчас просто нищий, батрак, у которого остался только один верный друг— баян. У Вали закружилась голова от счастья видеть его, говорить с ним, от жалости и страха за него. Она поняла, что «над ним горе стряслось», и, полная самого чистого и горячего беспокойства, согласилась на его просьбу: подтвердила при всех, что Шмалев был батраком, с которым когда-то работала вместе.
…И вот теперь он ел ее хлеб и смотрел виновато и благодарно, как зависимый от ее воли. Ей вдруг показалось, что сейчас она гораздо сильнее его — и грех ей, грех не поделиться с ним радостью на свадебном пиру. Застенчиво моргая, она спросила:
— Может, еще водочки выпьешь? — и, не дожидаясь ответа, сама налила ему стаканчик, перелив через край. Испуганно ахнув и не успев отнять своей руки, облитой водкой, она встретила на скользкой стенке стакана сильные и быстрые пальцы Шмалева.
— Вино пролить — полной чашей жить, Валечка, — сказал он, просительно заглядывая ей в глаза. — Не забудь меня по старой дружбе.
Она радостно похолодела, вдруг стремительно поверив в эту «дружбу». Счастливая, удовлетворенная до предела, она следила, как он медленно осушал стакан, налитый ее рукой.
— За твою удачу пьян буду, — сказал он, утирая губы и смотря на нее сияющими, увлажненными глазами.
— Да я ведь… — начала она дрожащими губами и вдруг увидела мужа. Он стоял в дверях, крепко прижавшись плечом к свежевыбеленному косяку.
— Вот… гостя угощаю… пробормотала Валя, еще не сразу поняв смысл появления мужа именно в эти минуты. Но большое белое пятно на плече его праздничной синей рубахи показало Вале, что он успел настояться у косяка и слышал все. — Измазался-то как известкой… — сказала она робко.
Муж ничего не ответил, только взглянул на нее ошалевшими, незнакомыми глазами и прошел к большому столу. Валя беспомощно оглянулась, — и навстречу ей из распахнутой двери словно дунуло режущим холодом: Бориса Шмалева на месте не было. Он исчез легче дыма, унеся с собой все ее думы, улыбки и слова, так обогревавшие ее в этот первый гордый вечер самостоятельной жизни. Некоторое время Валя смотрела в распахнутую дверь, — там нежился томный звездный вечер и небо чернело, как соты с гречишным медом, полные живых сверкающих капель… Но сладость была не для нее. Она еще постояла, каменея, как предательски обворованный, обманутый человек, и, пошатываясь, прошла на свое обрядное место под иконами, за большим столом, рядышком с мужем. Она не сразу заметила, когда вернулся Шмалев. Но теперь он сидел с баяном в отдалении от нее, у него было безразлично-довольное лицо.
Устинья захотела на славу тряхнуть стариной.
— Играй! — кричала она Шмалеву.
Половицы скрипели под ее мощными прыжками, лампа мигала от ее шумных вздохов. Казалось, глотка, грудь, руки, ноги Устиньи одержимы многопудовой дикой силой раздувшейся земли. Устинья, как медведица, хлопала в ладоши, ее широкие, как блюда, плечи ходуном ходили от хохота.
— Ой, горько мне, горько!
Какая-то пьяная кума с налитыми одурью глазами толкнула Валю к мужу.
— Поцелуйтеся, молоды-е!
Валя безвольно подалась к мужу. Он обратил к ней пустые глаза, а губы его были холодны, как лед.
По вечерам Семен обходил сад, не расставаясь с плодосъемом. Эта длинная новая палка с расщепленным на четыре развилки концом казалась ему верным молчаливым другом. Вечер, лунный и безлюдный, колдовал тенями и пятнами ночного света, а ивовый плодосъем безошибочно и ловко отделял спрятавшееся в листву яблоко от родной его ветки. Семен медленно жевал и нюхал. Яблоко еще кислило, но в запахе его уж ощущался тонкий медвяный аромат благородной ранней осенней породы.
Яблоко пахло зрелостью, правда еще не той сочной, радующей вкус, а первой зрелостью съема, когда яблоку, как юноше — дома, уже не сидится на ветке, и оно совсем легко отделяется от нее.
Семен поворачивал в руке яблоко, благородный отпрыск крепких плодовых кровей, и уже представлял рассыпчатые горы урожая, стационарную сушилку на большой, давно облюбованной поляне, сушилку с весело ревущей топкой и стройным механизмом, управлять которым можно обучить любого подростка.
Ветер вдруг донес праздничные крики, хохот и залихватские взвизги баяна. Семен словно очнулся от сладкого сна.
— Заспятся завтра до полдня, — прошептал он с болью и злобой ко всем этим, не ко времени беспечно праздничающим людям.
Дома при лампе он взглянул на барометр — и задрожал: стрелка понижалась к буре.
— Как зарядит дождище на неделю, пиши пропало. Вот тебе и дорогая порода!
Яблоневая аллея вдруг предстала его воображению залитой дождем, с намокшими плодами; собрать их мокрыми — значит сгноить!
— Что же я стою-то?.. Надо завтра же с зари убирать, и то урожай загубим! Медлить нельзя! Людей надо сзывать, людей! Будет, попировали, расходись спать! Завтра рано зазвоним на работу… Расходись! — одиноко бушевал он, ходко вышагивая по пыльной дороге.
Семен протолкался сквозь жарко дышавшую в сенях у порога толпу любопытных и, задыхаясь, вышел на середину комнаты.
— Ой! Какой гостенек-то пришел! — крикнул, поперхнувшись, дедунька и стащил за собой с лавки сидящего рядом старого Опенка. — Выпить председателю! Ублажить!.. Ах ты, господи!..
Стукаясь лысыми потными головами, дедунька Никодим Филиппыч и Опенок совали в руки Семену расплескивающийся стакан.
— Выкушай, батюшка!.
Семен выбил стакан из их пьяных рук и крикнул соленым матросским басом:
— Здорово, приятели! А не пора ли, гости, до дому? А не надоели ли вам, гости, хозяева?..
Устинья дико ахнула от изумления и затопала навстречу председателю.
— Чего тебе? Мой дом, мои гости!.. Или за стол садись, или назад катись!
Семен решительно отмахнулся.
— Нет, пока на ногах останусь.
— Тогда нечего у людей время отнимать! — рассвирепела Устинья. — Играй! — Она снова затопала и яростно заиграла кулаками, словно это были голосистые бубенцы. — Играй, Борька, не слушай флотского… Играй!
— Помолчи! — и Семен простер руку.
— Флотска-ай! — рявкнула Устинья.
Но он молча отвел ее рукой, как колючую ветку на дороге.