Двор чудес — страница 12 из 61

— Так меня сожгут! — воскликнул Доле, не сдержав содрогания.

— Сожгут? — сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. — Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!

Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской проблеме и только всячески изгоняя образы жены и дочери (когда он думал о них, то чувствовал, что сил больше нет).

Смерть его не страшила. Что касается страданий на костре, то он, пожалуй не повторял притворную мудрость древних стоиков «страдание — только слово», но был тверд духом.

Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.

— Меня сожгут… — прошептал он.

Его сотрясло содрогание.

«Почему? — думал он. — Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»

Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:

«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.

Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер — моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя — не знаю.

Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.

Истинный вопль осужденного — здесь, на этой бумаге.

Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.

Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи — не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу — Наука.

Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.

Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни — это терпимость.

Если бы в роде людском одни жалели других, если бы раскрылась лучезарная, великолепная мысль о братстве, которую прозревал Христос, человечество решило бы проблему земного рая.

Но бал правят злоба и ненависть. Здесь я никого не хочу обвинять. Говорю только, что дух любоначалия порождает дух злобы.

Говорю, что властители, придумавшие костер для тех, кто не желает быть рабами, — помеха, подлежащая устранению.

О, если бы меня поняли! Если бы люди однажды научились мыслить свободно — чтобы их вера, убеждения, мысли не были им навязаны! Если бы наука переплавила в горниле анализа те верования, что были нам навязаны веками варварства!

Я не думаю, что преступаю пределы человеческих прав, когда высказываю такие пожелания. Не думаю, что в чем-то виноват. Но именно за то, что я думал так, как пишу сейчас, за то, что любил науку и свет, за то, что был братом братьям своим, меня и сожгут.

Я хотел бы, чтобы когда-нибудь на самом месте моей казни воздвигся памятник, чтобы освобожденные люди приносили цветы к подножию этого памятника, чтобы память о нынешней неправде была увековечена простыми словами, из года в год повторяемыми перед толпами народа: «Здесь сожгли человека за то, что он любил братьев своих, проповедовал терпимость и громко говорил о благодетельности науки. Это было во времена, когда жили такие короли, как Франциск, и такие святые, как Лойола».

Вот чего я желаю.

Во удостоверение чего, свободный духом и здравый телом, подписываюсь».

И Доле поставил свою подпись.

О чем он думал в эти часы отчаяния? Должно быть, как он ни старался, уму его живо представлялись жена и дочь, которые скоро станут вдовой и сиротой.

Ведь солдаты видели, как он неуверенно протягивал руки, словно для объятья, и слезы туманили его взор.

Потом Доле вдруг встал. Стал взволнованно расхаживать по камере. Потом успокоился. Подошел к столу и хотел перечитать лист с теми строками, которые мы только что привели. Листа уже не было!

Покуда он забывался в мечтаньях, один из солдат тихонько взял бумагу и передал стражникам в коридоре. А теперь документ был в руках Жиля Ле Маю!

VIII. Фонтенбло

Утром того дня, когда Франциск I с придворными уехал из Парижа, Манфред объявил Лантене, что едет в Фонтенбло, и пересказал ему все, что случилось той ночью.

— А ты, — сказал он в заключение, — попытаешься спасти Доле. — В тот день и мне нужно будет быть в Париже. Подготовь дело как знаешь, а само дело будет за мной.

— Как же я дам тебе знать, брат? — спросил Лантене.

— Давай подумаем… От Парижа до Фонтенбло хороший всадник, пожалуй, доскачет без отдыха, хоть это и нелегко, согласен. Но выбирать нам не приходится. Если ничего срочного не случится, ты просто заранее дашь мне знать, на какой день назначено дело. Если же окажется, что действовать придется без подготовки, пошлешь ко мне Кокардэра на борзом коне, и я приеду с ним вместе.

Лантене все понял и кивнул. Друзья расцеловались, и Манфред вернулся к Рагастену и Трибуле.

— Король едет в два часа пополудни, — сказал шевалье де Рагастен. — Я только что узнал.

Манфред побледнел. Он надеялся, что король задержится в Париже еще на несколько дней.

— Стало быть, — продолжал шевалье, — план мой переменился. Мы поедем не утром, а днем.

— Почему? — спросил Манфред.

— Потому что если мы явимся в Фонтенбло раньше, чем двор, то неизбежно вызовем любопытство, а нам-то надо, чтобы нас не замечали.

— Но ведь если мы приедем после короля — тоже привлечем такое же точно внимание?

— Это верно. А если одновременно?

— Как! Вы хотите въехать вместе с королем?

— Господин шевалье прав! — воскликнул Трибуле.

— Так нас вернее всего не заметят ни по пути, ни по приезде в Фонтенбло.

Итак, час отправления был рассчитан, исходя из отъезда двора.

Спадакаппа ехал вместе с остальными.

Принцесса Беатриче оставалась в Париже, в том доме, который Рагастен снял на Утиной улице. Ведь никаких причин держать этот дом под надзором больше не было, а для Беатриче там оставалось обставленное жилье с прислугой.

Были исполнены разные распоряжения, и ровно в три, то есть через час после отъезда Франциска I с придворными, Рагастен дал знак отправляться.

Четыре всадника выехали из Парижа и поскакали по Меленской дороге.

Около пяти, когда начало смеркаться, Манфред, ехавший впереди, заметил хвост королевского эскорта.

Тогда наши всадники стали сохранять дистанцию с ним.

Рагастен несколько раз оборачивался, и ему показалось, что за ними по дороге скачет еще кто-то.

«Неужели нас выследили?» — подумал он.

Шевалье остановился и вместе с конем спустился в придорожный ров.

Но неизвестный всадник то ли заметил его уловку, то ли вдруг поехал другой дорогой: Рагастен его так и не дождался.

Встревоженный, он пустился вскачь и догнал своих товарищей. Но тут он обернулся и увидел позади все того же всадника. «Что ж, посмотрим», — подумал он.

В шесть вечера доехали до Льёзена — деревушки на полпути от Парижа до Фонтенбло. Там двор устраивался на ночлег. Высланные вперед квартирьеры уже приготовили для всех помещения. Рагастен и его друзья нашли приют у соседнего фермера, который за два экю согласился дать им ночлег на сеновале.

Рано поутру эскорт вновь пустился в дорогу. Четверо друзей заняли места позади колонны.

На опушке королевского леса Рагастен опять заметил неизвестного всадника, преспокойно трусившего в тысяче шагов за ними.

— Видели того, кто едет за нами следом? — спросил он.

Манфред и Трибуле разом обернулись.

— Шпион! — воскликнул Трибуле.

— Я его застрелю, — сказал Манфред.

— Нет, поезжайте дальше, — ответил Рагастен. — Я разберусь, кто это такой.

Манфред, Спадакаппа и Трибуле поскакали вперед, а Рагастен свернул с дороги, въехал в густые кусты и затаился.

На сей раз уловка удалась вполне: через десять минут мимо проехал всадник на крепком коне, тщательно закутанный в широкий плащ.

Рагастен пропустил его вперед, выехал из кустов и в несколько скачков догнал незнакомца.

Остановив коня стремя в стремя с ним, шевалье учтиво поклонился и спросил:

— Вы, должно быть, догоняете королевский двор, милостивый государь?

Незнакомец взглянул на него и тотчас откликнулся:

— А вы, шевалье де Рагастен?

Рагастен вздрогнул и нахмурился.

Но в этот миг всадник снял берет, надвинутый на глаза, откинул плащ, и Рагастен увидел, что это женщина. Он знал ее: то была таинственная обитательница усадьбы Тюильри, которая проводила его на улицу Сен-Дени. Мы с вами знаем, как ее звали: Мадлен Феррон.

— Это вы, мадам! — воскликнул шевалье.

— Я самая! — ответила она с принужденной веселостью, от которой у Рагастена сжалось сердце. — Я еду в Фонтенбло. А вы?

— Да, я тоже, — ответил удивленный шевалье. — У меня там очень важные дела.

— А я, шевалье, думаете, от нечего делать туда поехала?

Рагастен ничего не отвечал: странный тон его собеседницы производил на него тягостное впечатление. Она же продолжала:

— Вы не находите, как удивительно скрещиваются наши судьбы? Вот уже в третий раз мы с вами встречаемся.