– Кто это? – спрашивала Людмила Израилевна. – Ваши друзья пришли? А отчего они не заходят?
– Это ничего, так… соседи, – отвечала Инка.
Иногда при этом кто-то, потеряв терпение, начинал тарабанить в дверь кулаком. Инка поспешно срывалась в прихожую, тихо приоткрывала дверь, откуда к ней умоляюще простирались руки, как из окошка острога. Она торопливо совала в протянутые руки свитер или носки, затем поспешно захлопывала дверь. Когда же раздавался особо настойчивый звонок, Инке приходилось просовывать в дверную щель котлету или булку с ветчиной.
Со временем Борщ оборзел и пустился на прямой шантаж.
– Какого черта я трачу время?! Гони триста баксов, а то продам! С потрохами! – грозил он Инке.
– Подлец! – шипела супруга.
– Ах, это я подлец! Это ты ей врешь! Гони три сотни, а то Людмиле нажалуюсь, теще моей! Что это я ей все вру и все за бесплатно, блин!
Ничего не поделаешь. Инка сказала мамаше, что им в хозяйство нужен славянский шкаф за три сотни.
С тех пор, каждый раз, как теща наносила визит молодым, в квартиру Инки перед ее приходом Славик с Валькой втаскивали шкаф, который одалживали у Дайки. Потом уже стали выпрашивать у всех по очереди холодильник, телевизор – аппетиты Борща росли.
Так продолжалось, пока Борщ не уехал на гастроли в Сочи.
Все лето Людмила Израилевна проводила на даче и в городе появлялась лишь изредка. Однажды, зайдя без предупреждения к Инке, обнаружила не зятя, а вовсе даже какого-то другого молоденького человека, который мирно пил пиво, сидя у Инки на коленях.
– Инна, что это такое?! Кто это?! – потрясенно вопросила Людмила Израилевна непутевую дщерь.
– Кто?.. Это… знакомый, – пробормотала та, еле ворочая языком.
– Но где твой муж?!
– Он… в общем, он, мама, в больнице.
– Боже!.. что… с ним… – У Людмилы Израилевны побелели губы и затряслись все подбородки.
– Мама, это, в общем, не смертельно, но он в больнице, а там холерный карантин.
Боже, какие передачи шли Борщу в больницу! Куриный бульон ведрами, икра красная и черная, рыба красная и белая, пироги, ветчина, всякая вкусная всячина! Одной такой передачей неделю кормилась наша кодла. Мы все заметно отъелись, а поскольку Борщ все еще выступал на юге, ответы теще с больничного одра вдохновенно строчил Славик. День ото дня послания становились все пламенней.
Однажды, когда Славик принялся за очередное письмо, начинавшееся словом «Любимая!», явился с юга пьяный Борщ, распевая «А где найти такую тещу».
– А я вот твоей Людмиле письмо пишу. Любовное, – объявил Славик.
– Как ты смеешь ее называть «любимая»?! Как ты смеешь ей письма писать?! Это моя теща, а не твоя!
– А нечего по югам раскатывать! Была теща вашей – будет нашей!
– Ты… вот что… Люду… не трожь… Понял?! – сказал сурово Борщ. – Что вы все над ней издеваетесь? А я вот ее люблю. Возьму, вот, и все ей скажу.
– Ты же ее убьешь!
– А все равно, ты моей теще письма писать никакого права не имеешь! Я теперь сам буду ей письма писать.
– А как же с почерком! Почерк чужой! И стиль…
– Плевать я хотел на стиль! Подумаешь! Стиляга нашелся!
Пришлось срочно выписать Борща из больницы – а тот устремился, как горный олень, к теще, встретившей его с распростертыми объятиями.
Как ни странно, с тех пор Борщ присмирел. В дни визитов Людмилы покорно являлся под семейный кров, и, надев пижаму и тапки, смирно укладывался на диван с газеткой. В общем, он заметно поутих и даже пил меньше.
Потянулись годы. И все эти годы, когда бы Людмила Израилевна не приходила к Инке с Борщом в гости, на диване неизменно возлежал любимый зять в полосатой пижаме, читая газету.
Это длилось долго-долго. Так долго не живут.
Каинов лапидарий[12]
Мусорный бесхозный август – воскресное время года. Город пуст – все поуезжали. Жены от мужей. Мужья от жен – и вольноотпущенники сидят по кафе, выслеживая дичь…
В августовском пыльном безвременье хорошо бродить по средневековому кварталу Марэ. Там, в Марэ, у меня «свое» место. Тенистый круглый сквер имени Жоржа Каина (Georges Cain), названный в честь основателя и первого хранителя музея Карнавале.
Каинов сквер возникает как-то сам собой. Просто на повороте с улицы Вольных Горожан к Языческой поверх кованой решетки внезапно взмыла зеленая кипень. А войдя туда, обнаружишь лапидарий.
В сквер Каина свозят древние камни, осколки и останки разрушенных дворцов и храмов, которые на пощадило всеразрушающее время вкупе с войнами, революциями и османовскими перестройками.
В сквер идешь по Языческой, мимо монтаньярского храма, посвященного Верховному Существу – культа, внедренного Робеспьером.
На фронтоне капища статья из Декларации, принятой 7 мая 1794 года Национальным конвентом: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души».
(Вскоре культ Разума потребовал человеческих жертвоприношений – и 10 термидора 1794 года в жертву Верховному Существу был принесен главный адепт – сам Неподкупный!)
…Хорошо здесь! В темной зелени кирпичной ограды смеется каменная женская головка. В кудрявой мураве среди бело-желтых крокусов играют в прятки каменные фавны. Греются на солнце кариатиды. На темно-серых античных капителях покрытый черно-серебристой патиной акант, оскаленные маски горгон. В колючем кустарнике дремлют стелы с драгоценными орнаментами и бесценным прошлым.
В центре мощные смоковницы водят хоровод вокруг каменной чаши, поросшей по ободу нежной муравой. В центре чаши среди роз цвета зари стремительно рвется вперед и вверх бронзовая «Аврора» – творение скульптора Магайе, некогда украшавшая собой Версальский парк.
В сквере Каина своя фауна. Англичанин в черном фраке круглый год, сидя на газоне, дует из горла ледяное шампанское. Молодой чахлый хасид в пейсах и филактериях листает порножурнал, раскачиваясь, как на молитве. Рыжий швед (из соседнего Культурного шведского центра) занимается йогой. Кто-то курит травку. Кто-то чиркает в блокнотике. Кто-то щелкает клавишами компа.
В Каинов сквер я прихожу читать. Прихватив наугад книгу с полки, кладу ее в сумку вместе со сладко-вонючим кокосовым маслом, повязав на голову шелковую косынку (чтобы солнце не напекало), устраиваюсь с ногами на скамейке близ кирпичной стены, увитой вьюнком, напротив павильона Лепельтье[13].
…Вот и этим августовским воскресным утром в мечтательном настроении я устроилась с ногами на заветной скамейке, раскрываю книгу со стихами. Открываю наугад, читаю:
С милицейских мотоциклов
Документы проверяют.
По наклонной, по наклонной,
По наклонной я качусь.
Я законный, я исконный
Ультралюмпенпролетарий.
Кроме секса, кроме страха,
Я лишен гражданских чувств[14]…
– Не могли бы вы уступить нам эту скамейку? – раздается голос прямо надо мной.
На книгу падает тройная тень. Я поднимаю голову. Между мной и солнцем – троица девиц в топиках. Девицы с хрустом жуют луковые чипсы, по очереди запуская руку в страшно шуршащий целлофановый пакет. Вытирают жирные пальцы о засаленную бумажную салфетку (одну на троих).
– Не могли бы вы пересесть на другое место? – настаивает одна из девиц. – Видите ли, нас пока трое, но четвертая вот-вот подойдет, и мы хотим сесть здесь все вместе!
…Нахалки! Не видать вам моей скамеечки, как аттестата зрелости!
Чипсовые продолжают топтаться у меня над душой. Над самой головой слышится громовой хруст, перемалываемых в три челюсти чипс.
– Извините, но я первая! – возражаю я. И, вслед за Диогеном, добавляю: – Не заслоняйте мне солнце!
Все же осада снята. Девицы неохотно удаляются, недовольно оглядываясь, оставляя за собой вонючий шлейф пережженного рапсового масла. Рассаживаются рядком на соседней скамье – на самом солнцепеке (ага, а моя-то лавочка в полутени!). Толкая друг дружку локтем, неодобрительно перешептываются, неприязненно поглядывая в мою сторону.
…А нам все равно! Спускаю с плеч лямки сарафана, намазываюсь маслом, закрыв глаза, поднимаю лицо к небу – солнечный ключ замыкает веки…
Покой мне только снится! На свободный край «моей» скамейки откуда ни возьмись, с размаху хлопается мымра! Серое мятое платье. Серое мятое лицо. Немытые патлы, выстриженные фестонами, видимо, в приступе глубокой нелюбви к себе.
Мымра пристраивает на скамье, впритык к моим ступням, шершавый бумажный пакет из «Макдоналдса». Серая рука шарит с шорохом внутри пакета. Вот она извлекла из пакета банку «Кока-колы лайт». Дернула за жестяную чеку (банка смачно чавкает). Пьет шипучку, громко икая. С шумным шипением газировка льется в глотку, заглушая птичий щебет.
Допив шипучку, мымра внезапно вскидывается, несется, как ошпаренная, куда-то в глубь сквера Каина. Сквозь прикрытые веки наблюдаю, как она приплясывает перед скучающим полицейским и что-то жарко ему втолковывает, тыча в мою сторону пальцем с обкусанным ногтем. Страж порядка удаляется ненадолго и возвращается в компании еще двоих.
Вот уже все трое обступили мою скамейку. Они явно взволнованы:
– C ногами сидеть не положено, мадам! Спустите ноги вниз!
Мымра торжествует. Чипсовые злорадно хихикают.
Что ж, правила есть правила. Я иду на уступку: неохотно спускаю вниз одну ногу. Ажанов моя сговорчивость устраивает – они удаляются. Девицы разочарованы. А мымру – ту прям переклинило! Вне себя она уползает из сквера Каина, ворча в голос, что, мол, нормальному французу в этой стране нет места нигде! Pauvre France!
…Ну, что они ко мне все пристали?! Чего я им всем далась?!
И тут меня осеняет:
Все дело в моей косынке!
Треугольную косынку подарили мне в волжском городе Чкаловске. На бледно-голубом шелке косынки воспроизведена карта – с обозначенными улицами – Ленина, Пушкина, и, конечно, Чкалова подле конструктивистского Дома культуры в виде самолета – величиной с почтовую марку.