Двор и царствование Павла I. Портреты, воспоминания — страница 55 из 69

Головкин приехал в Петербург в такое время, когда царствование Екатерины II находилось в полном своем блеске; но, несмотря на обаяние, которое она производила на всех приближавшихся к ней, воспоминание о предшествовавшем царствовании было еще слишком живо, и граф Федор выслушивал из уст современников императрицы Елисаветы любопытные подробности о ней. Известно, что она придавала громадное значение своей красоте, по истине замечательной; поэтому и ее туалет, по словам Головкина, играл в ее жизни самую главную роль. Она прилагала одинаковое старание как для того, чтобы нравиться офицерам и ослеплять простых солдат, так и для того, чтобы очаровывать князей и вельмож, русских или иностранных, составлявших ее двор. Она оставалась благодарна войскам за их поведение при восшествии ее на престол, но вместе с тем чувствовала с того времени такой ужас к революциям и переворотам, что помня, что последний из них произошел ночью, никогда, даже зимою, не ложилась спать раньше рассвета.

Головкин особенно останавливается на ее привычках к изящному и на своеобразном деспотизме, с которым она подчиняла им своих первых вельмож и придворных дам.

Описав правильные черты лица, величественный рост и изящную осанку, изысканные и обдуманные позы государыни, Головкин рассказывает, что все великолепие и внимание Елисаветы Петровны сосредоточивались на своей личности, и история ее изящества заключает в себе что-то сказочное. Во время ее туалета перед нею выставляли весь ее гардероб, и она переставала примерять платья лишь тогда, когда ей казалось, что она осуществляет собою идеал красоты. Граф Иван Чернышев рассказывал Головкину, что, добившись ее согласия приехать к нему в загородный дом крестить его первого ребенка, он в утро дня, назначенного для крестин, получил уведомление, что императрица велела пустить себе кровь, и что он не будет иметь чести видеть ее у себя. Тем не менее, после полудня верховой паж галопом прискакал сообщить ему, что она сейчас приедет. Действительно, несколько мгновений спустя, Елисавета Петровна появилась в открытом экипаже. Она лежала на матрацах и подушках из черного атласа, одетая в газ и с рукою на пышной перевязи из красно-серого газа. Она не пожелала сойти, оставалась очень долго, не покидая избранной ею живописной позы, и уехала лишь вполне уверенная в восхищении всех собравшихся.

Под влиянием постоянной заботы об осуществлении жившего в ней идеала красоты, Елисавета Петровна нисколько не заботилась об удобствах других и требовала слепого повиновения всем своим малейшим желаниям в особенности, в области мелких подробностей домашней жизни, так как в области политики она охотно поддавалась чужому влиянию и, по словам Головкина, больше задумывалась над выбором туалета, чем над заключением союза или согласием подписать доклад министра.

Придворные балы и спектакли по преимуществу давали ей возможность одевать ее чудные туалеты, задуманные с редким искусством; но, когда, случайно, сочетание не удавалось так, как она желала этого, она совсем не выходила из своих апартаментов.

«Начало придворных балов и спектаклей раз навсегда было назначено на шесть часов вечера, — говорит Головкин; никто не смел не прибыть на них, но часто императрица появлялась на них лишь в одиннадцать, а часто в одиннадцать гофмаршал возвещал, что она не выйдет, и что можно разъезжаться».

Если верить Головкину, императрица была враждебным врагом каждой красивой женщины, и в особенности красавицы из придворных быстро становились предметом ее нерасположения. В особенности это испытала на себе жена обер-егермейстера Нарышкина, урожденная Балк. У нее были чудные волосы — и она получила приказание обрезать их. Она была сложена, точно изваяние, и придворное платье только оттеняло совершенство ее бюста — и она получила приказание носить это платье без фижм. Тогда-то ей пришла в голову мысль заказать в Англии фижмы с пружинами. Она приезжала ко двору точно божество, затмевая всех своею тальею, своим нарядом и видом. В то же мгновение, когда появлялась императрица, пружины падали, и платье и талья теряли свою прелесть; но как только императрица удалялась, пружины снова оказывали свое действие.

Понятно, что беспрерывное разнообразие туалетов императрицы требовало значительного количества всевозможных платьев и принадлежностей к ним, но никто не подозревал, до какой цифры доходило оно. Головкин определяет его следующим образом:

«Императорский гардероб после смерти императрицы Елисаветы, — говорит он, — достигал таких необычных размеров, что его хватало вплоть до царствования Александра I, т. е. в течение полустолетия, не только на все придворные карусели, кадрили, балеты и спектакли, но и на убранство целых церквей, облачения для священников и на украшение алтарей, как в городе, так и во дворцах».

В смысле пристрастия к нарядам и модам Екатерина II представляла полную противоположность Елисавете Петровне. При этом она и в области моды хотела оставаться прежде всего русскою.

«С самого своего восшествия на престол, — говорит Головкин, — она пожелала воспользоваться любовью, которую проявляли Орловы к народным обычаям, любовью, которая скорее являлась у них следствием незнания ими иностранных обычаев, чем следствием определенного решения вернуться к старинным костюмам. Они, а также несколько других придворных, появились в этих длинных одеяниях, так хорошо обрисовывающих стан молоды людей и придающих столь величественный вид старикам. Редчайшие меха лишь усиливали великолепие чудных материй, а звезды и орденские ленты казались на них еще более достойными зависти; но Чернышевы, Шуваловы, и Строгановы, выдвинутые Елисаветой, обнаружили столь живое огорчение, так кричали о святотатстве, что пришлось отказаться от этого».

Дамы не добились того же успеха относительно удовлетворения их требований: императрица сама подавала пример простоты и полной независимости от капризов моды. Она стала носить открытое и широкое платье с двойными рукавами, сохранившееся под названием русского. Женщины ее возраста последовали этой созданной ею моде, а для молодых, умиравших от тоски, что они должны одеваться не так, как в Париже, ее несколько видоизменили. Но так как быть допущенною на малые балы в Эрмитаже считалось большою милостью, а на них можно было являться лишь в таких платьях, то молодые женщины были вынуждены хвалить этот костюм и носить его.

Влияние Екатерины в области светской жизни сказалось не на одних туалетах.

«Едва она вступила на престол, как в тоне и манерах произошел полный переворот. Трудно было бы объяснить, каким образом женщина, перенесенная столь юною из прусского гарнизонного городка в среду двора, наполовину немецкого, приобрела безукоризненные вкусы, которыми вполне естественно восторгали в ней и которые обнаруживали скорее личность, воспитанную в лучшем парижском обществе, чем самодержицу всея России».

По словам Головкина это следует приписать близкому знакомству Екатерины в ее юности с графом Понятовским, «самым безукоризненным человеком в Европе по своим хорошим манерам и по хорошему тону своей вежливости и своих речей. Тогда она желала быть только женщиной и достойною его, и любовь в связи с гибкостью юного возраста совершила чудо». Действие подобного примера на русское общество было волшебно, и, начиная с 1765 года, в Петербурге можно было наблюдать лишь парижские и московские манеры.

«Юность усвоила первые, старики вернулись ко вторым, и карикатуры на русских, скрещенных с немцами, сразу исчезли».

Но даже такой легкомысленный предмет для наблюдений, как дамские моды, дает возможность Головкину подметить в Екатерине одну черту, составлявшую существенную особенность ее характера — любовь ко всему русскому и высокое мнение обо всем русском, благодаря чему она, быть может, и стала столь популярной «матушкой Екатериной», «матушкой-государыней».

Явная любовь Екатерины к старинным костюмам и обычаям вовсе не была простой причудой с ее стороны; в ее уме, по справедливому наблюдению Головкина, жил план «снова обнародить народ» («renationaliser la nation») и поднять русских в их собственных глазах.

Она увидала, что порядок вещей, противоположный тому, который был установлен Петром I, являлся единственным лекарством против развивавшихся болезней, порожденных его преобразованиями.

«Когда после Кайнарджийского мира всевозможные успехи окутали ее атмосферою славы, когда она увидала, что в глазах ее народа на каждом из ее начинаний лежит печать удачи, она позволила проникнуть в свою тайну, и тогда все поняли, что она хотела царствовать над русскими, над великим народом, а не над какими-то выродками».

Питая отвращение к крайним средствам, предпочитая обольщение приказаниям, она, казалось, по отношению к себе допускала только одно самолюбие — то, которое ей приписывали ее подданные. Слова «Россия», «русские» она произносила с каким то почтительным самодовольством, и когда случалось, что ее хвалили за что-нибудь, она отвечала с серьезным видом: «Это исходит не от меня, а обусловлено великими судьбами России». Всегда и во всем она старалась скромно стушеваться перед этими магическими для русского сердца словами, пытаясь вселить во всех твердое убеждение, что Россию ждет блестящее будущее: льстя народному самолюбию, она будила в русских самосознание и, вместе с тем завоевывала свою популярность.

Сама с восторгом отзываясь о русских, Екатерина придавала огромное значение тому, чтобы и другие так же говорили о них. Поэтому легко себе представить замешательство интимного кружка императрицы, когда однажды обер-штальмейстер Нарышкин, вообще позволявший себе некоторые вольности языка, вдруг обратился к ней со следующим замечанием, сказанным с самым невинным, почти детским видом:

«Государыня, в течение моего детства и юности о русских говорили, как о самом последнем из народов; их называли медведями и даже свиньями; за последнее же время, и совершенно справедливо, их ставят выше всех известных народов. И вот я желал бы, чтобы ваше величество соблаговолили сказать мне, когда же, по вашему мнению, мы стояли наравне с ними?»