акого действия на его умирающую дочь. Две трети дня проходят таким образом, как вдруг является Куэндэ, секретарь почтенного отца, и рассказывает, что он видел причалившую к берегу лодку, из которой вышли два господина, нагруженные рыбой. Действительно, Нарбонн, отправляясь спать, наткнулся на шведа, который приготовлял лесы: «Вы любите удить рыбу?» — спросил он его, — «Да, люблю». — «И часто это делаете?» — «Я собираюсь сделать это нынче, рано утром.» — «Вы мне позволите сопровождать вас, — ибо я это тоже страстно люблю?» — «С величайшим удовольствием». И они отправились на рыбную ловлю, которая оказалась весьма удачной; но сильный ветер долго препятствовал их возвращению. После этого, в замке Коппэ два дня не решались глядеть друг на друга.
Когда эмигранты стали возвращаться, и Нарбонн в числе их вернулся во Францию; и так как у него не оказалось никакого имущества, он был очень рад занять две маленькие комнаты у виконтессы Лаваль, в самом дальнем углу предместья Сент-Оноре, в Париже.
Он немного рассчитывал на свое давнишнее знакомство с бывшим Отэнским епископом. Но Талейран, министр при Директории и при Консульстве, а затем первый сановник Империи и князь Беневентский, не считал удобным выдвигать, при Бонапарте графа Луи. Изящные манеры, образование, скорее блестящее, чем основательное, и чрезвычайная ветрянность характера казались ему слишком неподходящими для почвы, где разводились положительные таланты и дурные манеры, как главные условия карьеры. Нарбонн горько жаловался на Талейрана и этим восстановил против себя того, от которого он всё ожидал, а так как всё его честолюбие ограничивалось желанием получить подпрефектуру или какое-нибудь другое скромное местечко, как средство к существованию, то Талейран отговаривался тем, что он не может согласиться на такое уничижение своего старого друга или содействовать ему в этом.
Но когда испанские дела бросили некоторую тень на звезду князя Бьневентского, граф Луи стал громче трубить о своем недовольстве и сблизился с врагами своего приятеля. Вдруг, в то время, как император воевал в Австрии, распространилось известие, встреченное величайшим изумлением, что Нарбонн призван в армию, в чине дивизионного генерала, а позднее узнали, что он назначен комендантом крепости Рааб.
Незначительное обстоятельство предрешило тогда его судьбу. Когда ему понадобилось представить императору рапорт, он вместо того, чтобы передать его из рук в руки, как делали другие, положил его в шляпу и в таком виде поднес его удивленному императору.
Монарху, жадному к почестям, сказали, что так было принято подавать рапорты королям, и с тех пор карьера Нарбонна не встречала более препятствий.
Вскоре после того Нарбонн был назначен полномочным посланником в Баварию; но он скучал в Мюнхене и просил меня выхлопотать ему посольство в Вене. Это было довольно легко сделать, в виду доверия, которым я пользовался у австрийского кабинета, и предупредительности, которую я встретил бы со стороны Тюйлерийского двора, но мне казалось, что для этого еще не настал удобный момент, и я со дня на день откладывал разговор об этом с князем Шварценбергом, который только что приехал в Париж, в качестве австрийского посла; а тем временем ему предложили г. Отто, против которого он не возражал, так как он не имел приказания вмешиваться в это назначение. Но вот из Мюнхена прибыл Нарбонн, украшенный лентой Св. Губерта, и с вполне определенным планом расположить в свою пользу общество и Двор. Мнимая откровенность в связи с ловкою лестью обеспечили ему благосклонность Бонапарта. «Ваша мать только что приехала?» — спросил он его однажды — «Да, Ваше Величество». — «Говорят, что она меня не любит!» — «Я не могу скрыть от Вашего Величества, что она еще больше Вами восхищается, чем Вас любит».
Другой раз, когда Талейран не без иронии рассказывал императору, который плохо знал французский язык, что английский король правильно говорит на четырех языках, Нарбонн заметил: «На четырех языках! А я не знаю в Германии ни одного наемного лакея, который не знал бы по крайней мере шести языков». А затем еще, когда император однажды сердито сказал, что он не понимает, почему венский Двор отказывается выслать князей Ламбеска и Вадемон, Нарбонн воскликнул: «Ах, Ваше Величество, подарите их венскому Двору, маленькие подарки поддерживают дружбу!» Можно бы привести еще много подобных случаев, но я полагаю, что и приведенных достаточно, чтобы выяснить образ действий, принятый престарелым версальским царедворцем.
У Наполеона вдруг явилась симпатия к представителям старого режима, это очень огорчало его товарищей по счастью. Он хотел назначить Нарбонна почетным кавалером новой императрицы, но герцогиня Монтебелло, не желавшая иметь при себе такого кавалера, который мог найти нужным указать ей каждый реверанс, и находившая, что граф Богарнэ, над которым она много трунила, более способен к подчинению, которого она требовала от всех окружающих, — заставила Его Величество отказаться от этой кандидатуры. Зато он был назначен флигель-адъютантом при императоре, должность, на которой он играл роль старой куклы, предназначенной поддерживать почти забытые традиции. Ему тогда уже было около шестидесяти лет; двадцать пять лет он не садился на лошадь и всякому другому подобное положение показалось бы унизительным, но он так хорошо поддержал свою роль, что, во время несчастного бегства из России в 1812 г., он один сохранил человеческий облик и достаточно бодрости духа, чтобы доказать императору, до какой степени он сам и все остальные впадали в ошибки. Тогда он, наконец, достиг желанной цели, получив посольство в Вене. Его друзья — а у него их было много — высказали при этом необыкновенную радость, но ни они, ни он сам тогда не знали, куда это назначение его поведет.
Посольство было непродолжительно. Европейские дела запутались. Австрия вернулась к приличной и отвечающей её безопасности политике, от которой ей никогда не следовало отказываться. Нарбонн, совместно с герцогом Вюченским, был назначен уполномоченным на Пражском конгрессе, кончившемся тем, что был организован общий крестовый поход 1813 года. Вернувшись в главную квартиру в Дрезден, он застал там Наполеона в тот момент, когда победа его покинула. Военная казна, состоящая из двадцати пяти миллионов, была помещена в Торгау, и император, рассчитывая вполне справедливо на честность Нарбонна в вопросах, касающихся денег, и на его постоянство, когда затрагивалась честь, назначил его комендантом этой крепости, приобретшей впоследствии двойной интерес. Он удержался в ней и после того, как французы были вытеснены из Германии, но вскоре умер от какой-то болезни, похожей на чуму, которая там свирепствовала. Его преемник, не желая увеличить тревогу и без того тревожного времени, объявил, что он умер вследствие падения с лошади, и его друзья, оплакивая его кончину, должны были себя поздравить с тем, что он не дожил до сдачи крепости и не испытал презрения, неминуемого для человека, как он, забывшего до такой степени приличия и уважение, которые должны были ему внушить его происхождение и благорасположение его законных государей.
XXVIII. Русская колония во Флоренции.(1816–1817 гг.)
I. Предисловие
Недостаток справедливости, испытанный мною в России со стороны Двора и нации, заставил меня уже много лет отказаться от службы в этой стране, климат которой оказался бы, впрочем, — достаточным, чтобы меня оттуда изгнать. Повсюду в других странах меня хорошо принимали, в особенности монархи. Сам не зная почему, я пользовался некоторым личным почетом, совершенно достаточным, чтобы удовлетворить мое самолюбие и который, как я заметил с тех пор, достигается легко, когда к удачным мыслям присоединяются приветливые манеры; то, что у себя дома возбуждает беспокойство, составляет успех вне дома. Но сколько я ни старался держаться вдали от сцены, к которой я принадлежал, — я не был вознагражден спокойствием духа за эту жертву, если мое удаление вообще можно было назвать жертвой. Мой Двор находил, что я слишком счастлив, или что с моей стороны слишком смело обходиться без его милостей и чувствовать себя выше его благосклонности. Министры иностранных дворов и состоящие при них послы, в особенности представители России, стали беспокоиться при виде тех милостей, которых я там удостоивался, и, чтобы узнать причину этого явления и присмотреться к его результату, заставляли меня разделять все удобства, испытываемые теми, которые призваны играть блестящую роль, — в то время как я, не имея основания и, прежде всего, не располагая достаточными средствами, чтобы играть такую роль, не желал ничего другого, как только просвещаться и веселиться.
Утомленный глупою судьбою, выпавшею на мою долю, я решил пуститься, очертя голову, в тот лабиринт, в котором исчезают столько людей, более достойных, чем я, и который, под пленительным названием Парижа, предоставляет праздным людям столько средств развлечения. Но и там Бонапарт скоро меня откопал и приблизил к себе, желая впутать меня в свои политические сплетни. Моя откровенность и молчаливое прямодушие его обезоруживали, и я был единственным представителем противной ему партии, т. е. партии хорошего общества, которому он прощал некоторые общественные успехи. Он потерял трон, который при некоторой умеренности и меньшем самообольщении легко мог сохранить своему отдаленнейшему потомству. Бурбоны снова взошли на этот трон. Это было торжество для моих принципов и для моего сердца. Но их так плохо посадили на престол и они вели себя на нём до того вопреки своим собственным интересам и счастью Франции, что то, что должно было составить мир и счастье моей жизни, сделалось её мучением. Поэтому я, наконец, решил удалиться в страну, где я не рисковал найти ни двора, ни дипломатов, ни интриганов, т. е. уехать в Швейцарию.
Но Лозанна, где я хотел поселиться, в виду некоторых родственных и дружеских связей, оказалась для меня чересчур маленьким городом. Много неуместных претензий на знатность происхождения и на богатство, отсталость в вопросах просвещения, казавшаяся непоправимой, мелочность взглядов, возведенная в принципы, революционное правительство, которое вечно жалующиеся на него крупные землевладельцы не умели ни перенести, ни свергнуть, — все эти мелкие волнения вселили в меня страх за мое новое положение. Я чувствовал, как мой ум сокращается до размеров сферы, в которую я сам его запер, и что от нравственной апатии мое здоровье пошатнулось, так что бегство показалось мне единственным исходом.
Желая в одно и то же время переменить местожительство, развлечься, выздороветь и остаться наедине, я отправился прямо во Флоренцию. Через этот город я проезжал еще в 1795 г., когда на меня было возложено Неаполитанское посольство. Красота страны, добродушие её жителей, умеренность климата, простота придворной жизни и незначительные политические связи двора — делали для меня из этого города местопребывание, совершенно свободное от неприятностей и являющееся этапом по дороге, по которой неизбежно должны следовать все путешественники. Вместе с тем Флоренция обещала мне целый ряд наблюдений, безразличных для чувств, но весьма интересных для ума и для изучения людей.
По приезде во Флоренцию я пожелал видеть одну только графиню д’Альбани[254], вдову претендента, которая там поселилась. Я имел честь познакомиться с ней еще в Париже, куда Бонапарт ее сослал, чтобы угодить своей сестре Элизе, которая, сделавшись великой герцогиней Тосканской, считала себя оскорбленной уважением, коим графиня пользовалась во Флоренции. Я предполагал в ней все те качества, которые могут меня привязать, и скоро увидел, что не ошибся. Она меня приняла как человека, которого встречают в пустыне, ибо она любила и великолепно умела беседовать, а добродушные флорентийцы не отличались по части разговоров. Она просила меня смотреть на её салон, как на свой собственный, и наметить себе в нём место, которое не могло бы быть занято никем другим. С первого же дня там мимо меня стали проходить типы из всей Европы; мне это понравилось, и я объявил, что, так как законом для меня были только мое здоровье и мой каприз, то я только там желаю видеть Двор и публику. Это показалось очень странным до тех пор, пока со мною не познакомились ближе; когда же меня вдоль разглядели, то нашли, что я довольно вежлив, а так как одобрение общества зависит отчасти от странностей и противоречий и можно всего добиться, когда ни к чему не стремишься, я скоро стал предметом ухаживания со стороны разных лиц, которые при обыкновенных условиях едвали бы даже заметили меня. Великий герцог, к которому я не пошел на поклонение, имел любезность открыть мне доступ в свои частные сады и в свою библиотеку — одну из прелестнейших, когда-либо существовавших как по количеству, так и по выбору сочинений. Министры, которые знали, что я ими пренебрегаю лишь из антипатии к новым лицам, к визитам и к торжественным обедам, старались меня соблазнить маленькими интимными обедами и, чтобы не встречать отказа, являлись ко мне лично с приглашениями.
Наконец, все те двери, в которые я не хотел стучаться, открылись сами собою, и приглашения поступали так запросто и без претензий, что я незаметно втянулся повсюду, где я не замечал стремления сделать из знакомства со мною вопрос этикета.
II. В дороге.
Письма графа Федора, писанные им из Италии своей двоюродной сестре г-же Местрал д’ Аррюфон.
Лозанна, 10 сентября 1816 г.
…Вчера я еще лежал в постели, как вдруг раздался шум, и какое-то явление, какой-то призрак меня душит в своих объятиях, приговаривая: «Едем вместе в Италию». То был знаменитый адмирал Чичагов, тот самый, которого обвиняли, что он Бонапарту дал прорваться у Березины. Это доставило мне пятичасовой разговор, замечательный по своим подробностям и доказавший мне, что такое история — эта первая из наук цивилизованных людей! Я не согласился ехать с ним вместе. Храбрый адмирал, пожалуй, принял бы меня за флот или за армию, а я люблю быть господином самому себе; но я назначил ему свидание в Милане, а он мне посоветовал провести зиму во Флоренции или в Пизе. Это немного надосадит Северу, ибо у Чичагова есть язык, а у меня — перо, но мне это безразлично.
Милан, 21 сентября.
…Если история о разбойниках дошла бы до Вас, Вы могли бы считать меня в числе ограбленных. Шайка разбойников устроилась на Симплоне, но в пятницу до моего отъезда пятерых из этих господ привели в Бриг, а других пятерых в Дом д'Оссоля. В понедельник, в десять часов утра, было совершено нападение на три экипажа, в расстоянии получаса от Сесто Календе; но грабители — три обитателя Ароны, — убедившись в том, что в экипажах ехали только женщины и дети, ограничились тем, что ограбили их. После этого они перешли через Тессин, ниже города, и весело отправились к себе домой ужинать. Но нескромный свидетель их заметил и побежал в Сесто, чтобы предупредить о них кого следует, и им отрезали путь. Леди Баресфорд, выехавшая из Милана три дня тому назад, тоже подверглась нападению…
Пиаченца, 26 сентября 1816 г.
…Кажется, что все шайки Италии собрались в Пьемонте. Повсюду вас предупреждают трогаться в путь лишь после «Ave Maria», самый момент разбоев, и останавливаться на ночь до «Angélus»[255]. Сегодня утром в пять часов нас у ворот Милана собралось девять экипажей и нас всё-таки еще не хотели пропустить. По дороге мы встретили жандармов, патрули и задержанных. Случайно один из жандармов шел вместе со мною на протяжении четырех миль, и меня забавляло видеть, как он присматривался к людям с подозрительными физиономиями. Всеми этими неприятностями мы обязаны англичанам, ибо разбойники метят на них. Трое из нападавших на леди Бересфорд должны были сегодня предстать перед судом и затем быть повешенными.
В пути, 30 сентября.
…Сколько бедняков в Апенинах! Это возбуждает ужас и жалость. Они встречаются по сорока и по пятидесяти, с дикими воплями. Два дня тому назад у дверей того заезжего дома, где я ночевал, было найдено два человека умерших с голоду. Урожай в этом году был богатейший, но церковную область разоряют эти ужасные монополии. Вообще, в Италии все народы жалуются на своих монархов. При моей точки зрения я нахожусь иногда в неловком положении, когда мне приходится слышать, что они говорят; когда же я начинаю оправдывать князей, мне на это отвечают: «Пусть будет так, но все эти бедствия действительно существуют и в них, стало быть, виноваты министры, которых надо прогнать!»
Я только удивляюсь, как всё население не переходит в стан разбойников; между тем от Болоньи до Флоренции не слыхать про нападения. Все разбои сосредоточиваются в Ломбардии, где нынче мудрено проехать без какого-нибудь приключения.
III. Флоренция(1816–1817)
Флоренция, 10 ноября 1816.
Сегодня мне минуло пятьдесят лет, и я хочу с вами, мой дорогой друг, вторично пережить жизнь; это принесет счастье всему остальному. Какая погода! Какая страна! Какой красивый город! Какие хорошие люди! Какое мирное правительство! Какая свобода! Как я хорошо сделал, что приехал сюда, в эту переднюю рая, когда мне нельзя было дотьше остаться с Вами! Но надо рассказ мой упорядочить. Как только я немного пообчистился, здешние русские и дипломатический корпус стали осыпать меня любезностями. Никто не выждал моего визита. «Приходите обедать, приходите погулять, приходите в нашу ложу!» В театре меня представили первому министру и другим; мои карты разослали без моего ведома. Наконец, я еще сам не успел очнуться от приезда, как уже был вполне устроен. Эйнары[256], цвет здешнего общества, не отстали от других. Французский посланник[257] навестил меня спустя несколько часов после моего приезда, когда я только что встал с постели, и сказал мне, «что он просит дать ему возможность исполнить то, что он считает своим долгом». Наконец, у меня оставались на свете только две заботы: не быть вынужденным представиться ко Двору, что было противно моей лени и моим финансам, и подыскать себе подходящую квартиру. Мне в обоих случаях необыкновенно повезло: вопрос о представлении уладился сам собою, не оставляя тени сомнения на счет моего благоговения к Их Императорским и Королевским Высочествам, а квартирный вопрос кончился тем, что мне удалось раздобыть одну из самых хорошеньких, квартир в городе, а именно в дворце Аччиаджоли, между Троицким и Старым мостами, первый этаж с парадною лестницею для меня одного. Огромный зал в два света со стенами из белого порфира с золотыми украшениями, мраморными скульптурами и большим балконом; уютная гостиная с большой террасой над рекой Арно; спальня в стороне от всякого шума, уборная, хорошая комната для Юлиана — всё это изящно обставлено и — вместе с конюшней — за семнадцать цехинов[258], или восемь с половиною луидоров в месяц, причём за три месяца уплачено вперед. Содержатель французского ресторана посылает мне карту в двенадцать часов, а избранные мною блюда — в четыре часа, так что я могу свободно располагать моим вкусом и моим кошельком.
Российский посланник генерал Хитрово, обер-камергер Нарышкин[259] и моя племянница[260], супруга обер-гофмаршала[261], заняли у меня не менее одного дня в неделю, согласно моему выбору, и еще другой день по их выбору, а Луккезини[262], которого я, ради его красноречия, был очень рад застать во Флоренции, и посланники захватили у меня другие свободные дни. И так это выходит — как в Париже, и я буду обедать дома лишь изредка, по своему особому желанию или капризу.
За мною уже обеспечено кресло у графини д'Альбани; оно стоит отдельно от других, против маленького столика, рядом с её креслом. Она меня приняла со словами: «Какое мы сделали хорошее приобретение!» А затем следовали общие воспоминания…
Остановимся теперь на некоторых подробностях, касающихся лиц и событий. Русский посланник[263] умен и приятен в обращении, но он большею частью бывает болен, а страшный беспорядок в его личных делах налагает на него отпечаток меланхолии и грустя, которых он не может скрыть. Его образ жизни лишен здравого смысла. По вторникам и субботам у него бывает весь город, и вечера заканчиваются балом или спектаклем. По поводу каждого придворного события он устраивает праздник, из коих последний ему стоил тысячу червонцев. При таком образе жизни он задолжал Шнейдеру за свою квартиру и во всё время своего пребывания во Флоренции берет в долг картины, гравюры, разные камни и пр. Его жена скорее некрасива, чем красива, но она романически настроена, не мажется, в моде, хорошо играет трагедию и горюет о своем первом муже, покойном графе Тизенгаузене[264], этой немецкой дылде, а также о своем славном старике-отце Кутузове. Она не может на меня глядеть, потому что мои изящные манеры напоминают ей этого героя, о котором она не перестает думать и гордиться, что она его дочь. Словом, всё в этом открытом доме преувеличено, хотя и вполне прилично. У них есть дочь от первого брака — ей пятнадцать лет, она хорошо сложена, весела, желает нравиться и является самым лучшим украшением гостиной. Любительские спектакли, которые меня здесь преследуют, — своеобразны; дают хорошую или плохую пьесу, в которой играют княгиня Суворова, графиня Тизингаузен, г. Фонтенэ от французской миссии и несколько других, еще похуже. Их окружает всё одна и та же рамка: толстый князь Шаховской[265], помощник директора французского театра в Петербурге, садится за стол, как будто для того, чтобы образовать труппу. Г-жа Хитрово поочередно должна изображать то г-жу Жорж, то г-жу Дюшэнуа[266], и после впечатления, которое она производит своим талантом, публике приходится не меньше удивляться переменам её костюмов для каждой сцены, а также силе её легких…
Другого рода спектакль, где присутствую в ложе, дается здесь в доме обер-камергера Нарышкина, которого, по случаю его роскошного образа жизни и его огромных расходов, величают здесь князем и светлостью. У него большой дворец близ Перголы, маленький дворец на Арно и для отдыха чудная дача близ Фиезолы. Управляющим у него состоит какой-то немецкий барон, секретарями служат три кавалера с орденами в петлицах; одному художнику, состоящему на жаловании, поручено наблюдать специально за покупками; его супругу сопровождают две дамы; наконец, большая свита ливрейной прислуги и лошадей, о которых нигде не имеют понятия. Мне всё это показали в городе и на даче, и я хочу с Вами поделиться моими впечатлениями.
Первый обед был дан специально для меня, но нас было в гостиной тринадцать человек. В четыре часа было доложено, что обед подан, и меня поместили между хозяином и хозяйкой. Княгиня Суворова, дочь Нарышкина[267], была единственная дама, которая могла сесть с нами без особого приглашения. Пять минут спустя, когда подали суп, сам Нарышкин провозгласил имена тех из присутствующих, которые удостоились сесть за наш стол, остальным же пришлось обедать за другим столом. Подавали три различных обеда, по-русски, по-французски и по-итальянски, с неимоверным изобилием напитков, цветов и фруктов. В то время как мы сидели за столом, нам были представлены художники; они целовали руку у хозяина и подносили ему свои произведения, а за это свертки, по 30 цехинов каждый, переходили из рук казначея в их руки.
Но не то еще нам пришлось видеть на даче, несколько дней спустя. Нас пригласили к трем часам: г-ж Луниных[268], моих соседок, адмирала Чичагова, нескольких итальянцев и меня. На террасе, вблизи гостиной, были размещены сорок музыкантов, игра которых привлекла всех окрестных жителей, бросивших свои сельские работы, чтобы послушать музыку. Но всё это казалось мне лишь живописным украшением дивного местоположения и прелестного дня. Когда мы садились за стол, был соблюден тот же этикет, как в городе, и за вторым столом пришлось сидеть лицам, которые вполне могли рассчитывать на место за нашим столом. Сервировка изобиловала деликатесами и редкостями всех стран. Наконец, когда встали из-за стола, нас пригласили на большую террасу, где всё было приготовлено к нашему восхищению — вы думаете, красотами прелестнейшей в мире природы? — отнюдь нет! — чтобы мы восхищались фокусами знаменитого фигляра! Наступала ночь и этот молодец хотел нам как раз показать свои лучшие номера, как было доложено о начале фейерверка, и сколько он ни протестовал, на него не обратили внимания и перешли на другую террасу, где уже собралась масса зрителей, целые монастыри и деревни. Когда фейерверк кончился, Нарышкина три раза поклонилась своим гостям и все отправились в экипажах на Перголу. Я был так пресыщен удовольствиями, что не имел никакого желания слушать новую музыку, сочиненную на «Севильского Цирюльника», это мастерское произведение Паизьелло[269].
Но вернемся к этой квинт-эссенции России, к этому Востоку, перевезенному в шести берлинах на Запад — к семейству Луниных. Барышня со мною немного кокетничает, но в общем это люди довольно благородные, довольно богатые и довольно воспитанные. Так как сам г. Лунин слишком глуп, чтобы добиться какой-нибудь славы, то они прилагают все старания, чтобы раскритиковать какую-нибудь знаменитость или чью-нибудь репутацию. Обе дамы до того безобразны, что могут обратить в бегство кого угодно, но у дочери, может быть, один из лучших голосов Европы, а мать до того окружает себя цветами и алебастровыми вазами, что вместе с ними тоже представляет нечто в роде волшебной сказки.
Вчера мы присутствовали на прелестнейшем концерте: Инфантина, знаменитый Маргелли, графиня Аппони и г-жа Эйнар, которая, несмотря на свою ограниченность, вела себя прекрасно. Вы увидите из письма к Вашей матушке, какую роль она и её муж здесь играют. Общество было избранное и опять-таки преобладали русские. Здесь еще ожидают Кочубеев, Паниных и др. Я с своим умеренным характером удовольствовался бы теми, которых я застал здесь. Когда я хочу отдохнуть от всех этих величий, я удаляюсь к Толстым. Они устроились на окраинах Флоренции, под самыми пушками цитадели, в глубине роскошного сада, откуда видны все окрестности. Их домом управляет Веде, мой бывший дворецкий. Графиня живет там с своим сыном. У них можно найти простой и вкусный стол, разумную беседу, и я могу там обедать каждый день. Графиня всё еще очень хороша собою, а её сын, в возрасте тринадцати лет, красив, как картинка[270]. Как будто для контраста, они держат у себя очень безобразную, но забавную обезьяну.
…Но вот приехала герцогиня Нарбонн и прислала за мною.
Флоренция, 6-го ноября 1816 г.
…От графини Аппони я пошел к г-же Нарышкиной[271]. Она как раз писала и жаловалась на перья. Что перья! Я вынужден писать без пюпитра — ибо нельзя всё тащить с собою — и никогда не привыкну к этому. Пока я восторгаюсь их фазанами, является камердинер, ставит на стол большой четырехугольный сверток и уходит. Я срываю оберточную бумагу и нахожу под ней прехорошенькую английскую шкатулку, которая раскрывается и преобразовывается в пюпитр со всеми необходимыми отделениями для письменных принадлежностей! На этой красивой подставке я имею честь Вам теперь писать, сударыня. На другой день я рассказываю об этом подарке Луниным, у которых как раз была в гостях наша посланница. «А что вы охотнее всего выпросили бы у г-жи Нарышкиной, если бы знали вперед о её страсти делать подарки — спросила она меня. — Ведь у неё столько вещей, которые можно дарить!» — «Ах! я попросил бы у неё старую шаль, чтобы сделать себе из неё теплый жилет на зиму, а также Португальскую воду, ибо во Флоренции нельзя раздобыть сносных духов» — ответил я. После этого я, как всегда, отправляюсь домой, чтобы переодеться к обеду. И что же я вижу? прелестную шаль, распростертую на белье, и большой флакон Португальской воды парижского произведения на столе. Я одеваюсь и являюсь к этим дамам с грозным выговором. Я предупреждаю их, что потребую скоро луны и солнца. После разных шуток я говорю г-же Хитрово, что нельзя подвергаться такому риску, что я мог бы захотеть её маленькую печатку, которую она так любит, и поймать ее на этом. Затем я иду обедать к графине Толстой. Я сажусь и чувствую, что меня что-то давит в кармане; я его ощупываю и что же оказывается? — в кармане — печатка! На сей раз я решил молчать и даже не говорить об этом моей племяннице, так как дело принимало ужасающие размеры. С тех нор они забавляются тем, что стараются меня ловить, осведомляясь о моем вкусе насчет той или другой вещи. Вы, конечно, поймете, что я всё нахожу отвратительным, мерзким и что это вызывает бесконечный хохот. Генерал Хитрово хотел препроводить ко мне прелестно оправленную луну, которую я еще раньше облюбовал, но я ему заметил, что я назойливость прощаю только дамам, а от него требую больше уважения к себе.
Флоренция, 13 ноября 1816 г.
…У нас теперь гостят князь и княгиня Гагарины, очень милые люди, но которые здесь только проездом. Он, до некоторой степени, знаменитость[272]. Красавица Нарышкина в него влюбилась, и любовь их была настолько неосторожна, что ей посоветовали отправиться в путешествие, а статс-секретарь получал отставку. Благодаря этому, он помирился с своей женой[273], с которой ради этой страсти расходился, и они теперь казались совершенно счастливыми… Княгиня Гагарина близкая подруга моей племянницы Толстой[274], и их связывает католицизм. Они находились во главе светских дам, отступивших от православной церкви, и их неосторожный пыл был причиною изгнания из России иезуитов. Здесь, где они свободны поклоняться Римскому Богу, они соблюдают чрезвычайную сдержанность, а в Петербурге они мечтали о мученичестве, как итальянки мечтают о любовнике. Муж графини теперь умирает в Карлсбаде и должно быть уже умер, что нас заставляет не пускать ее к нему. Её здоровье не перенесло бы путешествия зимою, и она всё равно опоздала бы или оказалась бы излишней. При нём, впрочем, неотлучно находится его дочь, княгиня Любомирская, с мужем, так что в уходе нет недостатка…
Что касается России, то я должен Вам рассказать забавную вещь. Никто не знает так мало толку в еде и никто так плохо не кушает, как Лунины, мои соседки. Они на это жертвуют четвертую часть своих доходов, но ничего в этом не понимают и, в конце концов, умрут от расстройства желудка, какое получается в кухмистерских. И вот я однажды стал им рассказывать, как посланник, у которого один из лучших поваров Европы, угостил меня паштетом из фазанов с трюфелями — таким вкусным, что когда я шесть дней спустя опять у него обедал, я настоятельно просил дать мне хотя бы остатки этого паштета. От этого рассказа у моих соседок потекли слюнки. Они устроили совет и пригласили к себе этого знаменитого повара, стараясь его всеми мерами задобрить и, наконец, заказали ему такой же точно паштет, как я описал. Вчера Гагарины и я были по этому случаю приглашены к обеду. Он был великолепен. Но знаете ли Вы сколько он стоит? 168 паоли![275] Я это рассказал Хитрово, который заметил: «Эти сумасшедшие бабы не знают, что мой повар величайший вор на свете, и что когда моя жена заказала прошлый вторник четыре тарелки сладких пирожных, он ей подал за них сверхсметный счет в 200 паоли»[276] — Вы совершенно правы, называя подобное расточительство ужасным. Когда этот генерал, которого я, впрочем, люблю от всего сердца, был здесь еще без жены и обедал вдвоем с своим секретарем, ежемесячный расход на стол, не считая вин и десерта, был определен в 500 червонцев (400 луидоров); заметьте при этом, что жизнь здесь вообще дешево стоит; Луккезини мне еще вчера сказали, что если бы не опасение вызвать напрасную болтовню, они каждый день звали бы к себе обедать не менее десяти человек.
Флоренция, 16 ноября 1816 г.
Умер Виртембергский король[277]. Смерть одного тирана, — какая это будет радость для многих!
Но помните, что настанет время, когда о нём будут жалеть. Это был единственный благонадежный оплот против либеральных идей, которые погубят Германию. Теперь глава оппозиции сделался монархом. Увидим, что из этого выйдет для страны! Ваш брат[278] будет сначала очень доволен, но скоро положение покажется ему нестерпимым. Пока что, Растопчин шныряет там, чтобы примириться, с помощью сестры[279], с братом, но он обманется в своих надеждах, ибо сестра потеряла всякое влияние. Мне дали прочесть этот великий секрет в письме, полученном с Севера и писанном официальным лицом.
Флоренция 24 ноября 1816 г.
…Со мною случилась довольно странная вещь, и Вас, может быть, заинтересует узнать об этом некоторые подробности. Это касается письма посланника, с которым я вел переписку, в то время, когда он был на Вашем сейме[280]. Оказывается, что Бернодотт пожаловался по поводу моего сочинения, и меня просят пощадить в будущем союзников того, кому я обязан величайшим благоговением. Мне не запрещают писать, нет; мне даже кажется, что хотят немного польстить моему писательскому самолюбию, как доказывает следующая фраза: «Желательно, чтобы имя, окруженное таким почетом, как Ваше, не было замешано в официальных жалобах, столь правильно мотивированных». А вот мой буквальный ответ; он так короток, что я решаюсь его здесь привести: «Не пользуясь известностью, ни как писатель, ни как государственный деятель, я мог бы удивиться, что мне приписывают сочинение: «Рассуждения и пр.», которое даже не носит моего имени. Но если энергичная защита дела религии, нравственности и законных монархов составляет тот признак, по которому думают узнать меня, то я не имею основания на это жаловаться. Я сожалею, что причинил беспокойство шведскому Двору, но если он так хорошо осведомлен, то как же он не знает, как давно и насколько я удалился от всего, что называют службой и влиянием, и что не мне, по-видимому, будет поручено защищать интересы племянника Е. И. Величества, моего августейшего государя. Если же на этот счет еще существовало бы сомнение, то я просил бы Ваше Превосходительство его рассеять.
«Моя жизнь так ничтожна, так безобидна, что я в этом отношении уверен в протекции того, кто может оказать таковую»…
Русская колония увеличилась с приездом графа Кочубея[281], бывшего министра внутренних и иностранных дел, с женою, детьми, свитой, в общем, с девятью дорожными постелями. Затруднение разместить их всех и разговоры на этот счет были бесконечны. Он потерял пятерых детей, но столько же у него еще осталось. У нас, кроме того, гостят гг. Гурьевы[282], отец и сын, возвращающиеся из Неаполя и чувствующие себя настолько превосходными, по части знаний, над всеми другими дворянчиками, что в их присутствии нельзя даже говорить о дне и ночи.
Над всем этим можно бы смеяться, но что заставляет плакать от грусти, это сплетни между госпожами Хитрово, Луниными, матерью и дочкою, и княгиней Суворовой. Это превосходит всё, что Вы могли бы себе представить, и пьеса из девятнадцати действий была бы недостаточна, чтобы изобразить всё это. Болтовня о мужчинах всех наций, ложные утверждения, дерзости всякого рода — всё это могло бы меня заставить бежать до самой Сицилии, если бы я узнал об этом другим путем, а не через г-жу д’Альбани, которая всегда всё знает.
Флоренция, 13 января 1817 г.
…Сегодня Новый год по русскому стилю, и я, дорогой друг, хочу воспользоваться этим праздником для того, чтобы повторить те пожелания, которые я для Вас возобновляю каждый день. По поводу этого праздника я Вам расскажу наивный анекдот. На Рождестве графиня Апраксина почувствовала себя дурно; она легла в темной комнате при открытых дверях. И вот какой разговор она услышала между двумя русскими из её свиты: «Вот что мне кружить голову — почему у нас Рождество на двенадцать дней позднее, чем у итальянцев! «—«Как ты глуп, что путешествуя так много, ставишь такие вопросы! Тебе следовало бы понять, что когда Господь родился в Палестине, курьеру, привезшему известие об этом папе в Рим, потребовалось потом двенадцать суток, чтобы доехать до Москвы и доложить о том царю! Обе церкви празднуют не день рождения, а день прибытия курьера, привезшего весть об этом». — «А, теперь я понимаю, и нет ничего проще». Эта история вызвала много смеха, но надо согласиться, что разные объяснения, которые нам дают по этому поводу историки, немногим лучше.
Флоренция, 25 марта 1817 г.
Госпожи Пунины, мои соседки, выехали в Рим после бесконечных неприятностей с прислугою — самою отвратительною, какую можно себе представить:
Горничная, непозволительная рожа, которой вдруг пришло в голову лечить свой ревматизм в России, берет тридцать луидоров, чтобы поехать туда морем, но возвращается через несколько дней, объявив, что она решила ехать сухим путем; другая горничная, собирающаяся рожать, утверждает, что она не может перенести дилижанса; немецкий камердинер, следуя примеру этих горничных, требует денег, чтобы совершить путешествие одному, и доводит дело до того, что вызывает этих беззащитных дам в суд. Наше посольство, под влиянием либеральных идей, принимает сторону прислуги и доводит дам до отчаяния. В конце концов, пришлось мне заняться этим делом. Дамы не явились, прислуге было отказано в иске и ей пришлось обратиться к милости своих господ. Дамы уехали довольные мною, находя что я широко расплатился за их обеды.
Как только эта история кончилась, в один прекрасный день, рано утром, ко мне является генерал Хитрово, в страшно расстроенном виде, и приносит мне толстый пакет с придворною печатью. Я подумал, что он получил приказ посадить меня в лодку и потопить меня, до того его лицо было мрачно и до того я привык к большим катастрофам. Когда ж я распечатал пакет и не нашел в нём ничего трагического, я полюбопытствовал узнать, откуда у него явилось это мелодраматическое выражение, и он сознался, что в том отчаянном положении, в котором находятся его дела, и в тот момент, когда он ожидал помощи, ставшей для него необходимой, он получил ошеломляющее известие о потере своего места; что это место совсем упраздняется, и что ему отказывают в какой-либо помощи; и, наконец, что немилость эта, по-видимому, решена бесповоротно, так как ему предлагают маленькую пенсию, но с условием, чтобы он остался жить в Тоскане. Я был удручен, так как я его сердечно люблю, и он для меня всегда был очень мил. Надо было проявить хладнокровие и осторожность, ибо вопрос шел о чести и о свободе. Мы решили соблюдать строжайшую тайну и тотчас же отправить секретаря в Рим, чтобы просить Италийского, которому было поручено на будущее время исполнять также обязанности поверенного в делах при тосканском Дворе, не предъявлять своих верительных грамот до тех пор, пока ему не дадут знать отсюда. Тем временем я собрал всех кредиторов у одного из здешних адвокатов, чтобы выяснить их претензии и доказать нашу добросовестность. Далее было решено, что г-жа Хитрово поедет в Петербург, чтобы отыскать какие-нибудь средства, и предотвратить полное разорение; что хозяйство будет распущено и всё будет продано; что необходимо нанять маленькую квартиру и выведать настроение Двора, дабы, в решительный момент, когда придется сделать роковое сообщение, публика могла говорить только о несчастий, постигшем посланника. Всё удалось как нельзя лучше, и когда третьего дня было произнесено решительное слово, Двор и общество высказали еще больше участия, чем мог ожидать этот бедняга[283]. Для меня это было большое утешение…
Я чувствую себя теперь очень хорошо, но мое лечение было бы еще успешнее, если бы не приезд графа Маркова, который прибыл из Неаполя ко мне, как приезжают на свидание с невестой. Он стар, в опале, и я напоминаю ему хорошие времена. Указывая на нас обоих, он всем повторяет: «Вы видите двух старых служак бессмертной Екатерины». По утрам он приходил болтать, но вечерам — играть в карты, и его удавалось выпроводить не ранее как в два или в три часа утра. Наконец, он уехал в Париж, чтобы заготовить там приданое для своей дочери, довольно приятной, но болезненной барышни и чтобы сделать удовольствие г-же Гюс, своей старой любовнице. Счастливый путь![284]…
Но я чувствую, что Вы с нетерпением ждали, чтобы я Вам сказал, что было в пакете, присланном мне от Двора. Но не сердитесь, если это будет длинная история. Надо Вам знать, что пробыв несколько недель в Флоренции, я не мог равнодушно смотреть на обоих внуков великого Суворова, предоставленных на улицах и в конюшнях самим себе и нуждающихся нередко во всём необходимом, благодаря тому, что их мать думала только о любовных приключениях и собиралась родить в третий раз, уже после смерти мужа. Дети были такие милые, особенно старший сын[285], что такое поведение матери должно было вызвать возмущение, и что их дед и бабушка Нарышкины мне ради этого опротивели; наконец, я принял довольно странное решение, будучи, как всегда, убежден, что хороший, сам по себе, поступок и прямой путь всегда ведут к цели того, кто не дает себя сбить с толку. Я поэтому решился написать государю и просить его, чтобы он доверил мне этих двух детей с небольшой долей пенсии, которая была им назначена, после того как их сумасшедший отец, растратив огромное состояние их деда, имел несчастье утонуть в Рымнике. Я до отсылки письма не говорил об этом никому, из опасения, что мне могли бы помешать, и хорошо сделал, ибо все подняли по этому поводу крик. Нарышкины, которых я предупредил в исполнении самой священной обязанности, были вне себя от бешенства; генерал Хитрово, бывший фаворит, говорит, что император терпеть не может людей, которые, как я, в известных случаях разыгрывают из себя Сюлли; княгиня-мать пришла ко мне, упрекая меня со слезами на глазах в непоследовательности моего поведения, — но я не отвечал ни на что и выжидал, чтобы над этими детьми свершилось Божье милосердие.
Наконец, этот роковой для Хитрово курьер привез толстый пакет на мое имя. Император повелевал благодарить меня за выказанную мною столь почетную для меня и для внуков италийского героя заботливость. А граф Каподистрия, с своей стороны, присовокупил, что он счастлив быть органом высочайшей воли в таком случае, когда он обстоятельствами призван быть её выразителем, и благодарит меня за то, что я ему доставил этот случай. Министерство получило приказание руководствоваться моими указаниями относительно расходов, которых потребует переезд и устройство двух молодых князей. Не правда ли, как всё это мило? Я сейчас же написал в Гофвиль[286] и уже наметил одного добродушного немецкого барона, чтобы проводить туда в мае месяце моих мальчиков. Я исторгну их, таким образом, из невежественной среды и спасу от угрожающей им нравственной и физической опасности; их счастье вознаградит меня за мою смелость. Мать привела мне своих сыновей, заливаясь слезами и прося меня повергнуть к стопам императора её вечную благодарность. Старший, которому 12 лет, очень мил со мною. Я с ним беседую и гуляю и обращаюсь с ним немного на немецкий манер, в ожидании ответа от г-на Фелленберга[287]. Длинное письмо Каподистрия комично со стороны человека, который не сумел обойтись со мною единственный раз, когда он мог это сделать.
Мне пишут из России, что моя тетя продает 4000 крестьян для того, чтобы заплатить долги своего сына[288].
Флоренция, 21 апреля 1817 г.
Генерал Хитрово переносит свое несчастье очень мужественно. Он не ожидал такого исхода, а всё надеялся на помощь от государя, который всегда был его другом. Так как он сам был прост в обращении и без претензий, то его любили в обществе, и так как он расстроил свои дела, чтобы увеселять других, то к нему относятся с величайшим сочувствием. Он всё продает и рассчитывается с своими кредиторами; свое хозяйство он упразднил и нанял маленькую квартиру.
Флоренция, 18 апреля 1817 г.
Этому письму пришлось долго вылежаться. Дела этого бедного Хитрово поглощают меня всецело. Все эти русские не только расстроили свои дела, но вообще не имеют самых элементарных понятий о порядке и, когда катастрофа разражается, у них нет ни счетов, ни квитанций, и чтобы как-нибудь выйти из затруднений, они готовы подписать всё, что им подсунут. Так как я очень интересуюсь Хитрово и нахожу, что с ним обращаются ужасно, а он противопоставляет всему этому бодрость и хладнокровие, я принял на себя — не выводить его из этого лабиринта, но, по крайней мере, подготовить те нити, по которым он мог бы из него выйти. Он находится теперь между двумя сортами людей: купцами, которые его надували, и аферистами, желающими воспользоваться случаем, чтобы сделать то же самое. Его жена — сумасшедшая, и ничто не может ее остановить в её расточительстве. Она еще сама не знает откуда взять деньги, чтобы поехать в Россию для спасения семьи и чтобы на это время обеспечить жизнь своего мужа и своей дочери, а между тем она занимает в театре две ложи и зажигает вечером в своем будуаре по десяти свечей, не говоря о всём остальном. Как только она уедет я надеюсь поставить всё на приличную ногу, а пока я ее тороплю, как будто я боюсь заразиться от неё чумою…
Флоренция, 21 апреля 1817 г.
…Я получил доказательство памяти обо мне, доставившее мне большое удовольствие; а именно от добродушного неаполитанского короля, не принимавшего никакого участия в преследованиях, жертвою которых я сделался со стороны покойной королевы. Он поручил Нарышкину выразить мне свое благоволение и много обо мне расспрашивал… Я думаю, что Юрий должен втайне радоваться приключениям лорда Амгерста в Китае. Статьи газет по этому поводу являются для него как бы оправдательными документами, на публикацию которых он получил разрешение[289].
Флоренция, 23 апреля 1817 г.
…Я получил из Петербурга очень странное известие. Вы знаете, как мой брат[290] расстроил свои дела, как он навлек на себя немилость за то, что взял отпуск, как он запутался в этом ужасном водочном процессе, стоившем состояния стольким лицам. 7-го марта вечером он сидел с своей женой, оплакивая свои потерянные поместья, которые были назначены в продажу с публичных торгов на драгой день, как вдруг отворяется дверь, и курьер приносит ему, от имени государя, необходимую для его спасения сумму. Это — заем, но бессрочный и беспроцентный. Вот — чудо, с какой стороны ни смотреть на это происшествие, и милость весьма солидная. Обер-камергер Нарышкин, профессор в придворных делах, объяснил мне это чудо.
Дело в том, что приближается день свадьбы[291] и что некому на ней предводительствовать; самое подходящее лицо для этого — мой брат, но полагают не без основания, что он обижен за то, что его не назначили по смерти Толстого обер-гофмаршалом, и вот хотят его поставить в такое положение, чтобы он не мог отказаться от обязанностей, в которых он достиг совершенства. А после свадьбы его назначат на эту высокую должность, принадлежащую ему по старшинству! Да благословит Господь государя и его слуг! Что касается меня, то я предпочитаю быть главным надзирателем дворцов и садов г-на д’Аррюфана!..
Флоренция, 12-го.
Я когда-то был в дружбе с супругой президента парламента в Бордо, которая начинала все свои разговоры словами: «Я вам заявляю!» — что заставляло герцога Лаваля спрашивать меня, до какой степени заявлений я дошел с моей президентшей. Я должен Вам сегодня заявить, мой друг, что я не могу дольше переносить тоски по родине!…
Не потому, что мне здесь не нравится — напротив. Местность прелестна. Г-жа д’Альбани по-прежнему относится ко мне благосклонно, общество — снисходительно, великий герцог — милостиво; англичане по-прежнему смешны, но всё это без Вас и не в Вашей стране, а потому я не могу больше перенести ничего другого. К тому же, у меня на шее огромное хозяйство Нарышкиных. Они должны были уехать еще восемь дней тому назад, но Каффила, вторая калмычка г-жи Нарышкиной, захворала расстройством желудка, и на этом основании отменили заказ сорока лошадей и развязали тысячу узлов, и я всему этому не предвижу конца!
То, что Вы мне пишете по поводу князей Суворовых — совершенно верно, но если бы хорошие дела делались иным путем, чем в силу долга, они вовсе не делались бы. Эти мальчики, носители великого имени, обладают самыми лучшими данными, но имеют перед собою только то богатство, которое им самим удастся составить, казались почти что предоставленными на большой дороге самим себе; стало быть, их надо было оттуда взять, но никто об этом не думал; надо было напомнить о них императору, но никто не посмел это сделать; надо было им заменить отца и я нашелся, чтобы исполнить этот долг. Всякий сделал бы то же самое, и я не нуждаюсь в их благодарности. Это дело останется между Небом и мною.
Но я сделал еще худшую вещь, чем та, в которой Вы меня упрекаете. Я отнял у матери её дочь и передал ее бабушке, чтобы она увезла ее в Россию. Я не мог перенести мысли, что эта молодая девушка четырнадцати лет догадается о предстоящих родах своей матери, и благодаря моему красноречию и моей находчивости всё произойдет без свидетелей, без скандала, и если только большой караван снимется отсюда 20-го числа, то Нарышкины тоже ничего не будут знать об этом.
К тому же приблизительно времени я собираюсь отправить моих питомцев, в сопровождении этого добродушного голландца, который в пути будет считаться их отцом. Я не желаю, чтобы эти маленькие люди сделались в каком-нибудь итальянском городе предметом поклонения, которое их громкое имя могло бы вызвать, и хочу, чтобы они вышли из моих рук такими же простыми и милыми и прибыли в Гофвиль без спеси и дури. Не могу Вам сказать — ибо я справедлив — до какой степени я в этом деле доволен императором Александром. Он меня отлично понял, и это преклонение всемогущества перед здравым смыслом делает ему честь. Г. Фелленберг, директор Гофвильского заведения, был тоже в высшей степени корректен. Я не скрыл от него небольших средств этих детей и своего сожаления по поводу того, что я не могу предоставить им всех преимуществ блестящего воспитания, которое дается его пансионом. Он мне на это ответил, что предоставит им все преимущества и что условия будут вполне зависеть от меня. Таким образом, в силу полномочия, данного мне с обеих сторон, я мог решить это дело по своему усмотрению, и оно мне вполне удалось. Я буду уж очень стар, когда эти дети сумеют оценить всё значение оказываемого им благодеяния, но я умру с сознанием, что я-не был совсем бесполезен и более счастливым, чем если бы этот случай не отдал их в мои руки.
Моя переписка с Каподистрия одна из самых оригинальных, какие можно себе представить. Он меня осыпает любезностями по приказанию свыше, а также за свой собственный счет, а я всё остаюсь при своей прежней манере. В своем сегодняшнем письме я ему пишу: «Сколько Вы ни старайтесь, Вы не заставите меня полюбить либеральное просвещение и либеральные мысли. Эти слова только талисманы, с которыми считают всё дозволенным». А затем я еще присовокупляю, по поводу его любезностей: «Я сожалею, что Вы не подумали меня навестить, когда были в последний раз в Швейцарии; но Вы этого не хотели, а я никому не навязываюсь. Вы меня скоро оценили и узнали бы, что я стою гораздо меньше и в то же время гораздо больше, чем моя репутация; тогда Вы лучше поняли бы свободу, которую я позволяю себе в общении с Вами и которую вы, вероятно, прощаете мне только в силу Вашего ума».
Я полагаю, что Вы уже прочли рукописи с острова Св. Елены[292]. Мы получили их здесь из Лондона с курьером.
Нет ничего более интересного и, по моему мнению, более подлинного. Если это не писано Бонапартом, то и «Кандид» не писан Вольтером. Усомниться в этом может только тот, кто его не изучал и никогда с ним не говорил. Это именно его беспорядочные и вместе с тем исполинские мысли, его громкие слова, его ужасные признания, его привычная смелость и независимость; его ловкость щадить некоторых лиц и некоторые мнения; это маленькое сочинение, кажущееся результатом скучного досуга, полно намерений и проектов. Я очень доволен, что прочел его, ибо весьма приятно видеть, как подобный человек сам себя изобличает и говорит то же самое, что говорю я, хотя мое мнение оспаривают; впрочем, я не понимаю, с какой стати извлекли на свет Божий это произведение тьмы и что могло заставить английского министра позволить или приказать публиковать его. Это сочинение запрещено во Франции, но Вы увидите, что оно вовсе не там может быть опасным.
У меня в настоящее время имеется налицо доказательство злосчастной звезды, преследующей меня; это некто шевалье О'Ара[293], скучнейший из людей, который ко мне пристает, что он, впрочем, делал уже два раза, в Петербурге и Теплитце. Он так многоречив в своих рассказах, что когда он входит в комнату, надо отказаться от всяких других проектов на этот день. Он так отклоняется от предмета разговора, что, по удачному сравнению Нарышкина, напоминает механизм тех бочек, которые предназначены орошать улицы на возможно большем пространстве; он сделался таким пугалом для всех своих знакомых, и последние так жестоко к нему относятся, что у меня не хватает смелости уклоняться от его разговоров. Г-жа д’Альбани сказала мне раз: «Вы увидите, что он вас попросит привести его ко мне». — «Никогда, — ответил я, — он слишком церемонный, пожелает быть вам представленным самим посланником — «Всё равно, в данном случае он предпочтет вас!» И действительно, он не замедлил обратиться ко мне по этому поводу. Но она дорого заплатит за свое предчувствие. Он ей расскажет всю историю Стюартов и все жертвы, которые им принесло семейство О'Ара и будет настаивать на том, чтобы она прослезилась из-за участи Претендента и кардинала Йорка, о которых он упоминает не иначе, как опуская свои большие глаза. Может быть, что в конце концов это начнет меня забавлять…
Флоренция, 31 мая 1817 г.
Знаете ли Вы, что я получаю теперь известия из Парижа только от Вас? Я так отстал от большей части моих друзей, а те, от которых я не отстал бы, так давно умерли, что, глядя на мою переписку, можно подумать, что я никогда не бывал в этой стране. У меня там остались только связи с государственной полицией. Меня предупреждают о вещах, относительно которых думают, что я их будут хвалить и желают знать мое, мнениё о всех мерах, предпринимаемых посланниками короля за границею, для безопасности правительства. Мне, например, не отказали в удовольствии известить меня, что Савари[294] будет пойман и заключен в Триесте, что действительно произошло так, как мне было обещано; что будут преследовать Сантини[295] и возьмут его за горло и т. д. А я, с своей стороны, хлопочу о том, чтобы отправить в Америку эту негодяйку Реньо, связанную по рукам, по ногам и по зубам[296].
Флоренция, 23 июня 1817 г.
…Каподистрия тяжко болен и просит уволить его в отставку, или разрешить ему отправиться в путешествие. Это удобный случай сказать: «врач, лечи себя сам», ибо он в течение пяти лет изучал медицину в Падуе и в Пизе и удостоился, вместе с некоторыми другими лицами родом из Флоренции, степени доктора медицины. Его здесь все знают и все сходятся во мнении, что это умный человек, при том сведущий и обладающий добрым сердцем; но он никогда не был дворянином, даже на своей родине, где легко быть им. Это, конечно, не имеет значения, раз что он полезный и честный человек, но зачем же тогда претендовать на такую ничтожную вещь, как графский титул, на который он не имеет права? Но как все христиане, он будет иметь свой роман и захочет украсить им историю.
Флоренция, 28 июня 1817 г.
Со мною только что произошла такая необыкновенная вещь, что если бы Вы, вместо того чтобы прочесть ее в этом письме, нашли ее в Библии, Вы не усомнились бы в наличности чуда. Но для начала мне нужно вернуться к прошлому. Уже два года мне в России не удается довести до конца ни одного дела и вот почему. Когда меня отозвали из Неаполя, моя опала показалась всем столь неожиданной, что г. Бержье, мой банкир, и г. Виоццоли, австрийский генеральный консул, сочли нужным, в наших общих интересах, наложить арест на мои вещи. После годичного заключения, покончив с ними расчеты, я добился отмены этого ареста и не думал больше об этом. Спустя двадцать лет, желая окончательно распорядиться своим имуществом, я не мог этого сделать по той причине, что я в свое время не заявил правительству о снятии ареста. Но где отыскать составленный о том документ? Находился ли он в одном из сундуков, сгоревших во время пожара Москвы, или же в одном из старых ящиков, оставленных в Берлине и припрятанных неизвестно где г-жей Брюж? Г. Берже любезно согласился возобновить этот документ, но г. Виоццоли обанкротился и исчез неизвестно куда. Все поиски оказались тщетными, и я считал его мертвым или скрывшимся, отчаивался когда либо иметь возможность распорядиться своим имуществом. Подумайте, какое это для меня было несносное стеснение!
И вот я полчаса тому назад собрался Вам писать, как мне вдруг докладывают о приходе главного директора государственных имуществ Ломбардского Королевства. Так как ради князя Меттерниха, вся австрийская монархия за мною ухаживает, и я уже имел случай воспользоваться любезностями местной администрации, я счел долгом его принять. Его впустили. Никогда, дорогой друг, я не испытывал подобной столь неожиданной радости! Это был г. Виоццоли! Он был так удивлен моим радостным приемом, что даже смутился: «Знайте, милостивый государь, что ангел, сидящий верхом на голубовато-золотистом облаке, показался бы мне теперь менее прекрасным и достойным любви, чем Вы!» И я стал его целовать, так что он, вероятно, подумал, что я сошел с ума, пока я, наконец, не объяснил ему причину моей пылкой любви. Завтра он мне принесет надлежащий документ, и мои седые волосы, наконец, освободятся из-под этой опеки. Согласитесь, что это одна из тех милостей Провидения, которые превосходят всякие человеческие ожидания. И подумать, что мне стоило только поехать в Милан, где находился этот господин, и остановиться у него в замке, где он проживает, чтобы освободиться от томления, в котором я находился восемь месяцев! а я думал, что он уже на том свете и просил Господа оказать мне благодеяние и отыскать хотя бы его книги, чтобы найти этот документ, который я не знал, где искать. Я до сих пор не могу прийти в себя и не знаю откуда я почерпнул силу, чтобы Вам рассказать это происшествие.
Флоренция, 18 июля 1817 г.
…Я хотел вознаградить барышню Лунину за то, что она распространила слух о моем красноречии[297]. Несмотря на стотысячный годовой доход, составляющий её приданое в день её свадьбы, ей еще не удалось выйти замуж. Двадцать три раза ей делали предложение, но ни разу её отец (сумасшедший), её мать (дура) и она сама не могли прийти к соглашению; недавно еще отказали князю Кампасса, испанскому гранду и красавцу мужчине. Поэтому я взял ее под свое специальное покровительство. Заметив, что она влюблена в одного молодого человека[298], который, не обладая ничем кроме красивой внешности и крупного таланта к пению, не решался представиться Луниным, я просил г-жу д'Альбани сделать от его имени предложение; оно было принято, и всё кончилось благополучно. Сегодня я, в качестве доверенного жениха, установил все условия, и через три недели будет отпразднована свадьба, кажется, на водах в Лукке.
От этого неожиданного счастья бедная девушка так охрипла, что я дрожу при мысли, что она вчера вечером могла иметь меньше успеха, чем обыкновенно. «Ах! в какое ужасное осиное гнездо вы меня толкнули, — сказала вчера вечером г-жа д'Альбини — до чего эти люди глупы. Как вы это можете перенести при вашем не особенно терпеливом характере! У меня закружилась голова и я, наконец, сама не знала, что говорю». Я не стану утверждать, что моя голова тоже не закружится сегодня утром, ибо отец в одно и то же время расточителен и скуп, нескромен и лжив, низок и противен; но я запасся храбростью, а мое общественное положение тоже окажется не вредным при переговорах с с ним, ибо для того чтобы повлиять на действительного статского советника Лунина требуется только поставить его лицом к лицу с величием и властью. Он мне вчера сказал: «Дорогой граф, устройте так, чтобы князь у меня пообедал, и я готов на всё, что вы хотите». Что Вы на это скажете, дорогая кузина, разве он не благороден?
Флоренция, 24 июля 1817 г.
Сегодня утром я имел большую радость. Я писал Вам о браке, готовящемся между Луниной и Риччи. Отец невесты требовал непременно, чтобы его зять был титулован, а жених принадлежит к одной из тех старинных аристократических фамилий, которые никогда не желали иметь титула. Но я решил устроить это дело, и только что получаю известие, что великий герцог Таманский был настолько добр, что возвел жениха в графское достоинство. Его Императорское и Королевское Высочество выказал при этом такую милость и быстроту, которые меня глубоко тронули. Я пользуюсь отъездом Меттерниха, чтобы сообщить через него это счастливое известие в Лукку, так что г. Лунин узнает об этом завтра утром при вставании с постели.
Флоренция, 26 июля 1817 г.
…Принцесса Уэльская[299] более сумасбродна, чем когда-либо; она не дает покоя папе и кардиналу Консальви, чтобы они пожаловали Бергами Мальтийский крест. В памятной записке, которую она представила по этому поводу, она ссылается на довольно оригинальные примеры: на Риччио, любимца Марии Стюарт, и на князя Мира[300]. Нельзя было найти, ни среди живых, ни среди мертвых никого менее подходящего!
Мне сообщили некоторые любопытные подробности о её связи с Бергами. Она просила генерала Пино рекомендовать ей хорошего курьера. Он прислал ей этого человека, присовокупив, что несмотря на его ум и храбрость, он считает своим долгом предупредить ее, что этот человек два раза судился и что во второй раз он его с трудом спас от виселицы. Это, однако, не послужило препятствием, и четыре небольших путешествия порешили его счастье. При первом он был только курьером; при втором он сидел рядом с кучером; при третьем — в карете и был допущен к столу; а при четвертом он уже очутился в постели[301] — и к тому же публично. Он любил играть на сцене, и на даче, где принцесса имеет свое пребывание, был сооружен театр и была составлена труппа, в которой приняла участие сама Её Королевское Высочество. Весь Милан и Комо получили приглашения на это представление и там можно было видеть то, чего никогда никто раньше не видал, а именно: каждый раз, когда являлась принцесса, в сопровождении Бергами, им неистово рукоплескали, а всех остальных освистывали с остервенением. Это было до того смешно, что в следующие раза никто из знати не счел возможным прийти, и пришлось удовольствоваться зрителями из простого народа.
Луккские воды, 6 августа 1817 г.
…Хотите, чтобы я Вам рассказал анекдот, который меня очень развеселил? Вы, конечно, слыхали про принципы курфюрста Гессенского, который смотрит на все двадцать пять лет Революции как на вещь не существующую. Он восстановил всё то, что ему раньше принадлежало в смысле прав и имуществ и предоставил всякому делать то же самое. При этом он нисколько не горячится, а действует с точным спокойствием и твердою решительностью. К одному генерал-лейтенанту, который достиг этого чина не при нём, он любезно обратился со словами: «Здравствуйте, господин капитан!» Больше всего досады ему причинила отмена кос в войсках, и он приказал, чтобы в течение трех месяцев каждый опять заплел себе косу, длиною не менее трех футов. Так как это невозможно было исполнить, то прибегли к двум способам, чтобы не ослушаться его приказания: одни привязывали искусственную косу к отросшим за это время собственным волосам, а другие прикрепляли косу к своим шляпам. Когда недавно стояла очень жаркая погода все старались прохладиться, и занимавшие караул во Дворце сняли свои шляпы. Вдруг их предупреждают о приближении курфюрста; каждый хватает первую попавшуюся шляпу и все становятся в ряд, но в замешательстве фланговый, у которого уже была коса, взял шляпу, на которой была прикреплена другая коса, так что у него оказались две косы. Курфюрст это скоро заметил. Распустив караул он подзывает к себе флангового и, вынимая из своего кармана луидор, говорит ему со слезами на глазах: «Я знаю, что ты всегда мне был предан, я очень доволен твоею верною службою, но постарайся всё-таки не преступать моих приказаний!» Это как будто сочиненная, ради потехи, сказка, но я могу Вас уверить, что это взято из официального рапорта и совершенно достоверно. Согласитесь, что это новый род помешательства, который мог появиться только у немецкого князька, или у батальонного адъютанта…
Луккские воды, 9 августа 1817 г.
…У нас здесь гостит этот маленький Бартольди[302], прусский генеральный консул при всех итальянских Дворах, что вынуждает его быть в вечном движении, которое он любит, как свой элемент. Он всё видит и всё знает, ко всему прислуживается и старается быть полезным; словом, по моему мнению он несносен, но люди с положением щадят его на всякий случай… Это еврей из Берлина, который, будучи в Риме, крестился, но, ради оригинальности, насмеялся над Св. Коллегией и сделался реформатом. Об этом обращении зашла речь в большом обществе «Что это за обращение — сказал один старик кардинал — господин Бартольди только переменил комнату в обиталище дьявола» — сказал один старик кардинал. Вы, конечно, будете очень возмущены подобным изречением, моя дорогая кузина, но потом вы над этим посмеетесь, ибо в устах кардинала эти слова звучат очень красиво!
Флоренция, 2 сентября 1817 г.
…Я не знаю, что делает мой брат. Его обошли при назначении на место обер-гофмаршала к великому скандалу всей России… Ваши сведения о свадьбе Луниных совершенно неверны. Господин Риччи, благодаря мне, уже граф и камергер Австрийского императора и ему это ничего не стоило. Я жду его сегодня из Рима с надлежащими разрешениями церковных властей. Генерал Хитрово исчислил мне сегодня всё, что я сделал для русских за время моего пребывания здесь, и я сам этому удивился.