Когда оркестр заиграл вступление к трагедии, мое лихорадочное возбуждение только усилилось. Кровь быстрее заструилась по жилам, я весь горел желанием действовать. Мне думалось: иметь бы вот такой дом, собирать у себя множество знатных друзей, угощать, развлекать прелестных дам — да мыслимо ли большее счастье для смертного на земле! Но спектакль уже начинался: суфлер был в будке, Исидоро вышел из своей уборной, готовилась к выходу Лесбия, вопреки моим ожиданиям ничуть не оробевшая. Глядя на них, я отвлекся от своих мыслей и забыл о страхе перед публикой. Прошло несколько минут, занавес поднялся.
Трагедия «Отелло, или Венецианский Мавр» — это дрянной перевод, сделанный доном Теодоро Лакалье с текста «Отелло» Дюсиса, весьма неудачной обработки шекспировской драмы. И хотя это великое творение проделало большой путь по нисходящей, спустившись с недосягаемых высот английского гения на крошечный холмик испанского переводчика, в нем сохранились основные мотивы драматического действия, и оно всегда производило на публику огромное впечатление. Полагаю, что все мои читатели знают текст трагедии Шекспира, поэтому мне будет нетрудно ознакомить их с испанским вариантом. Действующих лиц в нашей пьесе осталось семь. Образ Отелло не подвергся изменениям, характеры Кассио и Родриго были слиты в одном второстепенном персонаже, по имени Лоредано, который представлялся публике как сын дожа. Сенатор Брабанцио звался Одальберто и принимал больше участия в действии. Дездемоне переменили только имя — ее звали Эдельмирой; Эмилия стала Эрмансией, а предатель Яго, мнимый друг мавра, получил ими Песаро. Сюжет был очень упрощен, а роковой платок вообще исчез; вместо него появились диадема и письмо; Эдельмира вручала их Лоредано, а затем они попадали в руки Песаро, который показывал их Отелло в подтверждение своей клеветы. Но если не считать этих изменений, а также совсем иного стиля, несравненно меньшей выразительности и энергии страстей, — вследствие чего английская драма была дальше от испанской, чем небо от земли, — основное построение сюжета осталось, сцены, как и у Шекспира, были разделены на пять актов. Чтобы сократить число интермедий, Майкес объединил второй акт с третьим, а четвертый с пятым, так что в конце концов получились три хорнады.
Во второй сцене, после того как дож произнес свои стихи, был мой выход — мне полагалось сказать небольшую речь с перечислением военных подвигов Отелло. Дрожащим голосом я начал:
Венеции отцы, не раз вы зрели сами
величие побед Отелло над врагами.
Но постепенно я успокоился и, кажется, не так уж скверно прочел свою речь, хоть и не пристало себя хвалить. Затем на сцене появился Отелло и немного спустя — Эдельмира. Не берусь описывать, сколь великолепен был Исидоро, рассказывая сенату о том, какими чарами и хитростями он зажег любовное пламя в сердце Эдельмиры. Что ж до нее самой, я сразу должен заявить — играла она, как заправская актриса, и уже в сцене перед сенатом провела свою партию с таким чувством, что Рита Луна могла бы ей позавидовать.
В первом антракте должны были читать стихи Моратин, Арриаса и Варгас Понсе. Сцену заполнили знатные господа, желавшие поздравить Эдельмиру с успехом. Заметил я там и дипломата; он, видимо, все еще приударял за моей хозяйкой. Я услышал, как он, семеня за ней, говорил:
— Будьте спокойны, обожаемая Пепита, наши чувства останутся тайной, ведь вы знаете, я умею молчать, особенно в таких деликатных делах.
Вместе с ним на подмостки поднялся дон Леандро Моратин, бледный, серьезный господин лет сорока пяти, среднего роста, с мягким, глуховатым голосом и желчным выражением лица, как у человека, страдающего ипохондрией и подозрительностью. В разговоре он был далеко не так блестящ, как в своих сочинениях; однако общими для его характера и творчества были невозмутимая ясность в самых жестоких сатирических выпадах, чувство меры, аттическая четкость, чуть ироническая учтивость и некая нарочитая простота высказываемых идей. Никому не отнять у него славы драматурга, воскресившего испанскую комедию. «Когда девицы говорят «да» — как вы помните, в премьере этой пьесы я принимал самое деятельное участие — неизменно представляется мне одним из самых совершенных созданий испанского театра. Кроме того, он достоин всяческого уважения за свою верность Князю Мира в ту пору, когда было очень модно это рухнувшее мощное древо разносить в щепки. Правда и то, что наш поэт жил недурно и довольно богато в тени этого древа, пока оно еще стояло и могло укрывать многих своими пышными ветвями. Если вам интересно мое мнение, скажу, что я, не колеблясь, поставил бы дона Леандро в ряду первых испанских прозаиков, но его поэзия, за исключением нескольких игривых стихотворений, всегда казалась мне нагромождением кое-как склеенных, вернее, сколоченных виршей топорной работы, которым даже удары риторического молота не могут придать гибкость и блеск. Что касается литературных теорий, то Моратин обладал всеми доступными в его время и не слишком-то обширными знаниями; но, по-моему, было бы лучше, если бы он употребил их, чтобы создать больше произведений, нежели с чрезмерной строгостью указывать на недостатки других авторов. Умер он в 1828 году; по его письмам и бумагам можно заключить, что он не знал ни Байрона, ни Гете, ни Шиллера и так и сошел в могилу, полагая, что Гольдони — лучший поэт его времени.
Умоляю простить мне это отступление и продолжу рассказ. Моратин прочел со сцены романс «Многого от меня требуют», рассмешивший публику, — там очень остроумно описывалось душевное смятение поэта, которому не дают покоя его врач, друзья и враги. Чтение то и дело прерывали восторженные аплодисменты, особенно в том месте, где изображена беседа педантов. Но разве не ясно, что в этом стихотворении Моратин только и делает, что восхваляет самого себя?
Оставим же этого талантливого человека упиваться фимиамом восторгов и лести и проследим за развитием интриги в драме, разыгрывавшейся за сценой, драме, не менее захватывающей, чем та, которую ставили на сцене перед публикой.
XXIII
Когда первое действие закончилось, а поэты еще не начали читать свои стихи, я заметил, что Исидоро беседует с Лесбией. Говорили они шепотом, но можно было догадаться, что актер горячо упрекал и требовал объяснений, тогда как лицо дамы выражало растерянность, смущение. Только они расстались, как, на мою беду, Лесбия заметили меня.
— А, Габриэль! Вот и отлично, тут мы сможем спокойно поговорить. Ты, наверное, уже догадался, о чем. Я была очень встревожена, когда узнала, что некий человек арестован…
— Ваша светлость имеет в виду письмо? — сказал я, подкручивая свои накладные усы, чтобы скрыть замешательство.
— Надеюсь, оно не попало в чужие руки? Надеюсь, ты сохранил его и принес сюда, чтобы возвратить мне?
— Нет, сударыня, я его не принес, но я его найду… то есть… я…
— Как так? Ты его потерял? — с тревогой воскликнула она.
— Нет, сударыня, то есть, я хотел сказать… Оно при мне, только я… — Тут я окончательно сбился и умолк.
— Полагаюсь на твое благоразумие и порядочность, — очень серьезно сказала Лесбия, — и жду письма.
С этими словами она удалилась, а я совсем приуныл, не зная, как выпутаться. Решив еще раз попросить мою хозяйку вернуть письмо, я отозвал ее в сторону, будто для секретного разговора, и стал умолять, чтобы она отдала мне эту злосчастную бумажку — речь, мол, идет о моей чести. Пепита притворилась удивленной, потом расхохоталась.
— А я и позабыла о твоем письме. Не знаю, куда оно девалось.
Началось второе действие. Я был занят только в одной сцене и после нее прошел в соседние с залом комнаты, торопясь привести в исполнение появившийся у меня дерзкий замысел. Я подумал обыскать уборную моей хозяйки в ее отсутствие. Когда Ла Гонсалес отняла у меня письмо, привезенное из Эскориала, она, как я заметил, спрятала его за корсаж платья. В этом же платье она явилась во дворец маркизы, но, готовясь выступить с пением тонадильи, переоделась; платье теперь висело на вешалке в глубине комнаты вместе с платком, шалью, нижними юбками и прочими принадлежностями. Надо было обследовать все эти вещи. У Пепиты, думал я, много дел, она ведет спектакль, указывает актерам выходы и, конечно, явится не скоро; до конца второго действия я свободен — времени достаточно, все складывается удачно для моего замысла. Ничего зазорного в таком поступке я не видел — у меня письмо похитили, и я тоже имею право его похитить.
Я приступил к делу: быстро и осторожно обшарил карманы платья, извлек из них всякую дребедень, но того, что искал, не нашел. У меня пропала последняя надежда, я подумал, что уже никогда не увижу этого письма, что его либо упрятали подальше, либо уничтожили. Вдруг послышались быстрые шаги: кто-то подходил к дверям. Я испугался, что Пепита застанет меня за таким неблаговидным занятием, но бежать было невозможно, и я спрятался под вешалкой прикрывшись висевшей на ней одеждой. Едва я успел туда юркнуть, как вошли Исидоро и Лесбия. Герцогиня плотно закрыла дверь, оба сели.
Из моего убежища я отлично их видел. Майкес в костюме Отелло походил на старинный венецианский портрет, чудом оживший и отделившийся от холста, на котором кисть художника его изобразила в самых ярких тонах. Темный грим, придававший его лицу истинно африканскую смуглоту, делал еще пронзительней взгляд больших черных глаз, оттенял белизну зубов и сообщал необычную выразительность всем чертам. Великолепный белый с красным тюрбан, перевитый нитью сверкающих бриллиантов, покрывал голову. Вокруг темной шеи были надеты ожерелья из амбры и крупного жемчуга, с плеч ниспадала до самых щиколоток парчовая мантия, в талии перехваченная поясом, с разрезами по бокам, открывавшими ноги в узких красных панталонах. На портупее висели короткая сабля и кинжал с роскошными рукоятками; обнаженные руки были обтянуты тончайшим чулком того же цвета, что и грим на лице, кисти — темными перчатками, на запястьях красовалось по массивному бронзовому браслету в виде змеи. Майкес сидел лицом к свету, фальшивые бриллианты, отбрасывая снопы искр, ослепительно сверкали, радужно переливалась парчовая ткань, — вдобавок ко всему этому вообразите себе дышащее страстью лицо, величественную осанку, и вы поймете, что не только я, любой на моем месте был бы поражен красотой мавра.