Двор на Поварской — страница 25 из 44

Аллусе неприятно было, что он так походя обидел маму, не заслужила она этого. Легкомысленные танцульки… Мама всю жизнь тащила семью на себе, как лошадь, и до сих пор, вон, то шьет, то в театре – никакой работы не боится, зачем он так… А про Литинститут это другое дело, интересно.

– А если у меня таланта нет? Вдруг не получится, пап? – засомневалась Алла.

– Получится. Чем ты хуже других-то? Ты вон, за Зинку изложения пишешь, сочинения твои в РОНО отправляют, как лучшие в районе, и ты мне еще говоришь, что не получится! Поступай! Пообещай мне, что отнесешь туда документы. – Лицо его снова исказилось, и он бессильно откинулся на подушки.

– Конечно, обещаю, мне и самой любопытно. Ты только поправляйся поскорей. На, поешь пока, – Аллуся дала отцу мятой картошки с маслом, но его хватило только на две-три ложки, на остальное не было сил. Аллуся, чтобы показать, что отец обязательно поправится, что он совершенно незаразный, доела за ним.

– Что же ты делаешь, дурочка? Прекрати, иначе больше не пущу тебя сюда! – голос отца был тихим и испуганным.

– Я спрашивала у врачей, ты незаразный, – глупо наврала Алла. – Говорят, что это просто осложнение после пневмонии. Так что поправишься, я тебе обещаю!

И она каждый раз продолжала за ним доедать. Лидка радовалась, находя несколько раз невымытые пустые тарелки около Борисовой постели, и говорила врачам, что аппетит у Бориса хороший, намного лучше стал, хотя выглядит сам он, конечно, совсем неважно. Но ведь хороший аппетит – это начало выздоровления?

И вот, выкашляв все легкие, Борис умер. Алла была рядом, держала его за руку и умоляла не уходить. Он ушел.

Как тогда Аллуся не заболела, одному богу известно. Ее девичья бравурность и любовь к отцу забили, вероятно, все туберкулезные палочки. А Лидка чуть не умерла от страха, узнав, что Аллуся все последнее время доедала за отцом с его тарелки.


Борис Киреевский


– Объясни, зачем, просто объясни, зачем… – тихо спросила Лидка в слезах.

– Я хотела, чтобы он поверил в выздоровление, – по-комсомольски четко ответила Алла. – Ведь всякое бывает, мам, а если б получилось?

– А если б ты заболела? – задала Лидка встречный вопрос.

– Ну я ж не заболела… Мам, он же мне родной, я дочь его, как же было оставить? – не могла понять Алла Лидкиных страхов.

– Своих родишь, тогда поймешь, – заплакала Лидка.

Студентка

Алла подала документы в Литературный институт. Он находился совсем недалеко, на Тверском бульваре, рядом с Пушкинской, в пятнадцати минутах небыстрого шага от дома. Старинный особнячок, в который и войти-то было боязно, сколько гениального люда там училось – сплошные классики. Но ничего, собралась, поступила с первого раза, осмелела, вошла. Во дворе ее стали называть «литераторшей» – «Аллуська-то наша литераторша, на писателя учится». Аллу всегда это возмущало, она пыталась чего-то объяснить.

– Ну не писать же меня там учат, – удивлялась Алла. – Там просто дают образование, необходимое каждому человеку. А чем лучше образование, тем свободнее владение словом, это же понятно! Меня ж не могут научить там писать стихи, с этим надо родиться. А вот хорошее, крепкое образование – да, получу, обещаю!

Но эти объяснения не помогали. В медицинском учат на врача, в архитектурном – на архитектора, в литературном – на писателя. И всё, и точка! И одинаковые вопросы во дворе сыпались, как из ведра.

– О чем сегодня писать будешь, красавица? Сюжет придумала? – спрашивала баба Марта или еще кто из соседей. Представление двора о Литературном институте было странное: там негласно решили, что, поступив в институт, Аллуся должна в конце учебы написать большую работу – роман, книгу стихов, повесть на худой конец, ну что-то такое, что можно было прочитать и сказать: молодец, не зря училась. Чуть ли не каждый день во дворе ее спрашивали: «Ну как роман? Продвигается?»

А на первом курсе какой роман-то? Так, сплошные рассказики. Аллуся думала пока совсем о других романах. Первая ее соседская любовь, Володька Первенцев, так и остался соседским мальчишкой во дворе на Поварской, не получилось у него заинтересовать Аллу так, чтоб навсегда. Погуляли пару лет, фильмов насмотрелись в кинотеатре напротив, вина в беседке попили, пообнимались, но юношеское щенячье чувство так и застыло на этом этапе, совершенно не развившись. «Алка, дай сигаретку! Алка, давай по сто грамм! Алка, дай четвертак взаймы!» Не любовь, а сплошная касса взаимопомощи. И любовь эта полудетская тихонько и естественно сошла на нет, переродившись в дружбу.

А в институте совсем другое дело, люди туда пришли серьезные, опытные, многие воевали, в орденах, некоторые уже опубликовали свои книги и сборники стихов. И разговоры были какие-то другие, свободнее, без опаски, с умением выражать свои мысли без фиги в кармане и без эзоповского языка, к которому так за последнее время в стране привыкли. Попадались странные персонажи, постоянно что-то нашептывающие, не то рифму, не то еще что, а потом бросавшиеся это «что-то» записывать на обрывках салфеток, бумаг или просто газет. В общем, люди в Лите собрались какие-то по-особому счастливые, качественно счастливые, которые и писали об этом своем счастье каждый в силу своего таланта. Алла простаивала во дворе института в перерывах и слушала-слушала-слушала, привыкая и учась тоже быть счастливой и свободной. Получалось трудно. Но привыкала. Пошла на семинар к поэту Михаилу Светлову и узнала человека Михаила Светлова – светлого, добрейшего, с искрящимся чувством юмора. Иногда Светлов выходил в перерывах во двор покурить и моментально обрастал студентами, как могучий дуб лишайником. Его обступали, слушали, как он рассказывал, и ржали в голос от его шуток. Была даже народная примета: если выводок студентов стоит и громко ржет, значит, в самой середине он, Светлов. Его обожали, он не был заносчив и высокомерен, как многие другие преподаватели. Свой, родной, умнейший. Алла его боготворила и все время рассказывала о нем дома.

– Представляете, – начинала она свои институтские байки, которые Лидка с Полей всегда очень ждали, – у Светлова, оказывается, никак не хотели печатать «Гренаду». Представляете? Сначала он пошел в «Красную новь», ему там сказали, что платить нечем, потом пошел еще куда-то, все без восторгов и ответ один – денег нет. Багрицкому читал, чуть ли не Есенину. Наконец, пришел к Иосифу Уткину, тот в «Комсомольской правде» тогда работал, он-то и напечатал, заплатил по сорок копеек за строку вместо обещанных пятидесяти. Светлов получил тогда около четырехсот рублей, радовался. А что тогда можно было на четыреста купить, бабуль?

– А какой год-то?

– Ну где-то середина двадцатых…

Поля задумалась, посмотрела вверх, словно на сероватом низком потолке были написаны необходимые цифры, и стала рассказывать:

– Ну, картошка тогда копеек 90 за кило была, я помню, сахар под 80, соль по 10 копеек, селедка наша астраханская по 40. Да вряд ли он продукты покупал, небось, в ресторане все и прокутил!

– Скорее всего, – согласилась Алла, зная компанейский характер Михаила Аркадьевича. – Стоило того. Он говорил, что самому Маяковскому понравилась его «Гренада», представляете? Что тот читал стихи Светлова на своем вечере в Политехническом музее. А потом сказал ему, что после таких стихов можно уже и ничего не писать, все равно Светлов останется поэтом одного этого стихотворения. Это он зря, конечно, так. Сколько еще Светлов гениального написал!

Они обе, Лидка и Поля, сидели за столом и ловили каждое слово Аллы, улыбаясь чему-то своему и восторгаясь, как все идет, что их девочка в правильном месте. С правильными людьми. Лидка в глубине души даже радовалась такому ходу событий, хотя часто вздыхала, представляя, как Аллочка, останься она в балетной школе, уже взлетала бы в своем фирменном прыжке над сценой Большого театра, улыбающаяся, искрящаяся, как к ее ногам летели бы цветы, с галерки кричали бы «Браво!», а из партера передавали бы букеты с записочками. Но что уж теперь – поздно вздыхать о сцене, будущее дочки вырисовывалось еще интереснее, а главное, не было ограничено выходом на пенсию в 35 лет! Лидка слегка барабанила пальцами по столу – она так делала очень часто, когда ей необходимо было сосредоточиться. Или просто привыкла двигаться, а поскольку танцевать могла не всегда, то хоть пальцы выделывали простецкие «па» на столе. Поля вдумчиво перебирала крошки на скатерти, то собирая их в щепотку, то снова размазывая пальцем по ткани.

Не все преподаватели, конечно, отличались творческим подходом, рассказывала Алла, такие обычно вели предметы, которые сдать без зубрежки никак не удавалось, какой-нибудь там диамат, марксизм или историю КПСС. Был один противный профессор, совершенный заплесневелый сухарь, который несколько раз не ставил зачет, по-своему это объясняя:

– Вы предмет знаете, студентка Киреевская, ничего не могу сказать, но знаете его неточно, а неточно знать – это гораздо хуже, чем ничего не знать вообще! – и отправлял дозубривать, чтоб до запятой, чтоб слово в слово и чтоб не говорить аббревиатурами, сокращать бытово и буднично великое творение – КПСС, а обязательно торжественно расшифровывать и гордо произносить – Коммунистическая партия Советского Союза.

– Ты мне про Паустовского лучше расскажи, он же у вас ведет что-то! Нравится он мне, лицо такое породистое, благородное, – попросила Лидка. – Чего мне про неинтересное слушать!

– Ну хороший он человек, Константин Георгиевич, хотя я особо с ним не сталкиваюсь, но наслышана. Чего рассказывать-то, мам? Невысокий худой небожитель, вот и все. У нас там все сплошные классики! Входишь в институт, как в Ленинскую библиотеку, – слева стоит Твардовский, не томик, а сам лично, по лестнице спускается Катаев, в курилке со студентами Исаковский, а из деканата выходит Симонов. У Симонова улыбка странная, я заметила, появляется и исчезает в секунду. Смеется и вдруг раз – совершенно серьезный, не живет улыбка на его лице долго, словно улетает, как только меняется настроение. Ну все там по-разному преподают, особо и не расскажешь. На семинар Евгения Долматовского ходила – он здорово объясняет, как надо работать, практик. А Луконин много цитирует, память безграничная.