– Васенька, а я думаю, куда это ты пропал, вот, блинчик на пробу принесла, а ты тут чудишь, оказывается, – сказала Лидка и стала жевать подарочный блин. – Застряли бутылки? Ах, как жаль!
– Лидия Яковлевна, вы не думайте ничего такого, – пытался оправдаться в окошко Вася, – это я принес просто в бутылочку поиграть!
– Ну, считай, доигрался, – Лидка пошла в гостиную. – Робочка, там к тебе гости пытаются через окошко пролезть, выйди на минуточку.
Роберт вышел в коридор и увидел в окно Васю.
– Старик, мы тут совсем застряли, – он стал говорить от лица водочных бутылок. – Спасай.
Бутылки после некоторой борьбы были спасены, форточку снимать не пришлось, но Лидка навсегда невзлюбила Ваську.
– Несознательный он и наглый. Попросила по-человечески количеством не брать и детей не спаивать. Ноль внимания! А как счастлив был, когда вынул наконец бутылки из форточки! Хотя чего я удивляюсь? У дурака и счастье глупое…
Приезд Льва Толстого и уход Тараса
С тех пор как Аллуся с Робой поженились, двери родного подвала вообще не закрывались. Он стал неким предбанником ЦДЛ и Союза писателей, никто мимо не проходил, все клубились, накапливались, переливались из комнаты в комнату, куря и обсуждая последние стихи, новые книги и невыданные гонорары. Особенно любили захаживать те, кто недопивал, знали: у Киреевских всегда найдется. Лидка пыталась как-то регулировать количество спиртного, но сделать это было почти невозможно – бутылки появлялись сами собой, и Лидке уже начинало казаться, что совсем и не она хозяйка в доме, что все происходит помимо ее воли. Миля удивлялась, как так можно жить, никакого порядка! Проходной двор! А он и впрямь был проходным. Через их дровяной дворик был самый близкий проход в Центральный дом литераторов. Хотя когда под их подвалом прорыли еще и подземный ход из усадьбы в только что отстроенный Клуб писателей с большим залом, народу немного убавилось, все спускались под землю, чтобы посмотреть на это чудо – зачем? Зачем надо было прилагать столько усилий, чтобы под землей соединить усадьбу с прижившимся там Союзом писателей и новый Дом литераторов? Всего-то десять шагов пройти! Когда Дом строили, Киреевским пришлось законопатить окна подвала со стороны стройки – пыль в комнаты летела хлопьями. Однажды Аллуся забыла, что нельзя оставлять открытой форточку, и проснулась вся седая от покрывшей ее за ночь пыли.
В 1955-м во двор приехал Лев Толстой. Сначала, правда, экскаватор, писатель потом. Жителей предупредили, что в самом центре их дворового государства на высоком постаменте сядет бронзовый классик и чтобы они собрали свои огурцы и помидоры, свернули огородики и дали путь культуре. Никто особо и не возмущался, огороды не приносили ничего, кроме удовольствия и разговоров про размер огурцов и красноту помидоров, а буйный урожай из трех-четырех овощей сразу раздавался соседям на пробу и на зависть, не успев дойти до хозяйской кухни. Только у Кузькина, у единственного, росли тыквы. Кузькин был эстетом, бывшим артистом больших, средних и малых театров, почитывал стишки собственного сочинения и однажды в молодости плохо сыграл Бориса в «Грозе». Почти никаких подробностей о нем во дворе не знали, но считали знатоком поэзии, хотя хорошо в основном он знал только свою. Жил в квартире размером со шкаф, но над поверхностью земли. Любил разговаривать с овощами. Странным был. Выращивал тыквы и с ними общался. На зиму ему хватало двух-трех собеседников. Отвоевал себе во дворе самое солнечное место прямо под писательскими колоннами, ежегодно накладывал туда кучи навоза, за которым специально ездил к стадиону «Динамо» во время крупных матчей, когда собирались огромные толпы, а следовательно, конная милиция. Сметливый Кузькин приходил к началу матча и набирал полные ведра свежего, дымящегося и тонко пахнущего говна. Прикрывал тряпками и ехал с пересадками до Поварской. Пересадки были частыми. Как только кондуктор чуял запах, сочащийся из Кузькиных ведер, то просил гражданина сойти и не нарушать. Кузькин тушевался, словно сам подпустил газов, и безоговорочно сходил. Добирался с ведрами домой, сваливал навоз во дворе и ехал вновь. Так было раз в год по осени, когда надо было запасаться удобрением, которое всю зиму прело под окнами довольного Кузькина. «Детством пахнет», – говорил он, мечтательно и грустно улыбаясь. Потом активно ухаживал за тыквами, можно даже сказать, ухлестывал: сначала пестовал поросль, оберегая от сквозняков и подставляя ее под редкие солнечные лучики, потом, высадив во двор, отгораживал штакетничком и по ночам прикрывал ведрами, чтоб не вымерзли по июньским заморозкам. Странно было, конечно, видеть наливающиеся тыквы у входа в Союз писателей. Ну а что в мире было не странно? По сентябрю, когда листва желтела и жухла, у желтой стены жирели три (хотя, бывало, и больше) оранжевые тыквы, как в сказке про Золушку. Кузькин резал их постепенно, готовясь заранее к этому сокровенному и очень важному для него ритуалу. А отрезав тыквину от колючего, превратившегося в коричневый жгут стебля, с улыбкой подкидывал ее, как младенца, в воздух, звонко шлепая по рыжим бокам. Потом ежедневно отрезал от нее по кусочку, съедал с кашей ли, пареной ли, сырой, и разговаривал с ней обо всем. С людьми же общался мало. Во дворе к актеру-тыквоведу относились неплохо, был он смирным, вполне безобидным, контуженым и очень таинственным. Его знали все, но никто особо его не замечал. Но однажды вдруг выпив больше положенного на Милькин день рождения, он стал пьяненьким голосом рассказывать про свою жизнь. Столько слов он не произнес за все свое многолетнее существование, а жил он во дворе с начала тридцатых. Пьяненьким он оказался совсем другим – милым, улыбчивым и до невозможности благодушным. Вот спустя четверть века соседи и узнали, наконец о нем подробности. Был Кузькин не просто Кузькиным, как его звали во дворе, а Семеном Никифорычем Кузькиным-Кулебякиным, дворянского рода. Род, видимо, был не слишком знатным и не самым древним, и фамилии эти две, соединенные вместе, звучали странно, но из песни слов не выкинешь. Хотя Кузькин выкинул. Во время революции он вовремя спохватился и скинул с себя бремя незнатного дворянского рода, а заодно и звучную вторую фамилию, оставшись простецким Сенькой Кузькиным, начинающим артистом тогда еще немого кино. В скором времени осознав, что с таким именем выдающимся артистом ему не стать, он навсегда покинул большое искусство и ушел в таперы, благо в детстве обучался игре на фортепиано. Называл себя торжественно – музыкантом-иллюстратором.
Толстой во дворе на Поварской загородился липами и китайками
– Чего я только не иллюстрировал, дорогие мои. – Сенька очаровательно моргал глазами, заглядывая Мильке в дышащее спелостью подставленное декольте. В то послевоенное время туда еще можно было смотреть. – И ведь вы как думаете, дамы, должен был знать, про что фильмы, музыку заранее подобрать, не абы как. Дело серьезное. Поначалу, конечно, народ мне свистел. Врать не буду, но мог бы. Однажды даже кинули прямо на клавиши тухлую селедку. Я обиделся. Как так неуважительно? Селедку… На клавиши… Я и вляпался. Пришлось доигрывать сальными вонючими пальцами. Как мне потом было плохо… Вот сейчас вспоминаю, и мне нехорошо. Мне везде мерещился этот тухлый ржавый запах. Как хорошо, Миль, что у вас тут селедки не подают. Не могу на нее даже смотреть. А я зато Вальдфеля… Вальдтейлефя, Вальд-тей-феля люблю. Композитора знаете? Играл его часто под разные фильмы. Романсы у него хороши. «Мой костер в тумане светит» знаете? По его мотивам. Мало кто помнит. Француз. Эх, было бы у вас, Милиция дорогая, пианино, так бы вы порезвились…
И он, икая, тоненько и жалобно запел про камыш, про деревья гнулись и про ночку, которая темная была. А когда перешел, чуть пришепетывая, к возлюбленной паре, то картинно накрыл своей рукой пухлые Милькины пальцы. Милька охнула и закатила глаза. Ей много было не надо. Она не думала о мужчинах с давних времен своего «романа в подушках», а именно с самых тех пор, как у нее свистнули постельное белье, она решила, что ее чуть не изнасиловали. А Кузькин все пел и пел.
Но это было задолго до Толстого.
А тогда единственный, кто сильно горевал по поводу приезда Льва Николаича, был Юрка-милиционер, которому год назад в качестве взятки – он этого и не скрывал – подарили курицу, которая разгуливала по дворовым огородикам и паслась на воле круглого двора. Он дал ей имя Крузенштерн, но ласково называл Ваней, ведь тот известный адмирал был Иваном. Когда спрашивали у Юрки, почему у курицы такое выдающееся имя, он краснел и прятал глаза. Крузенштерн к году выросла в большую лысую птицу, в которой прослеживались черты какого-то мускулистого завра. Курица-монстр постоянно охотилась и вида была дичайшего, дети ее боялись, взрослые избегали, кошки откровенно ненавидели, но сделать с ней ничего не могли. Ее розовый гребешок постоянно дрожал от злости, а отточенные когти клацали по дорожке. Когда она видела объект – неважно, бабочка это была или грузовик (главное, чтоб двигалось), – Крузя начинала бить копытом, как конь, разгонялась в облаке пыли так, что на секунду становилась невидимой для окружающих, и наносила удар клювом. Иногда до крови, если речь шла о теплокровной жертве. Но одной капли было обычно недостаточно, и курица-монстр, взъерошив пять перьев на теле (остальных просто не было), снова бросалась в бой. Юрку Крузя любила; завидев его, перья не ерепенила, а подходила и заглядывала в глаза, трогательно наклонив мерзкую головку набок. Юрка млел. Эта тварь, видимо, была единственным любившим его существом. Но стоило чему-то снова рядом пошевелиться, как Крузя опускала голову и на всех парах мчалась убивать. Юрка был внутренне горд, но вида не подавал. Когда Поля спросила о такой странной курячьей склонности, Юрка, потупив глаза и пнув ногой Толстого, признался, что кормит ее с цыплячьего возраста только докторской колбасой и дома она сроду ничего другого не ела. И добавил с ученым блеском в глазах, что, видимо, именно на этот диетический продукт куриные мозги с инстинктами так удивительно среагировали. Кончила Ваня Круз