енштерн плохо: какой-то гость, защищавший свое малолетнее дитя, сильно пнул ее ногой в грудь, отчего курица-монстр первый и последний раз взлетела в воздух и шмякнулась со всего размаха об стенку, получив, видимо, сотрясение куриных мозгов, не совместимое с никчемной ее жизнью. Юрка видел и этот последний полет Крузенштерна, и гостя-убийцу, с виду интеллигентного, и предсмертное дрыганье тщедушного лысого тельца у стены. Он взял куру на руки, она чуть очухалась, преданно посмотрела своими бусинами на хозяина и открыла клюв, чтобы что-то сказать.
– Забить ее надо, – предложил участливо интеллигентный гость, не зная, что перед ним куриный хозяин, – мучиться будет животина.
Юрка невидяще посмотрел в его сторону, видимо, среагировал только на звук, не вникая в смысл предложения, и ласково потрогал кобуру.
– Не, курей не стреляют, – проследил гость взглядом за движением руки. – Голову ей надо отрезать. Я умею. Помочь? – Гость, как выяснилось, был поваром в какой-то ведомственной столовке и пришел на ужин к Элиаве, нашему дворовому грузину, делающему лучшие в округе шашлыки. Когда с нашего двора шел дымок – нет, это не был пожар, – Гоги Элиава жарил для соседей шашлык. Так и в тот роковой для Крузенштерна день Гоги разжег уже мангал в ожидании гостей, притащил березовых поленьев, хотя предпочитал грушевые или любые другие фруктовые, и размахивал шампурами, нанизывая сразу по несколько истекающих маринадом кусочков и одновременно отгоняя мух.
Юрка смотрел на всех с улыбкой. Улыбка была нервная и неровная, обнажающая редкие гниловатые зубы. Он не понимал, как реагировать. С одной стороны, у него отняли самое дорогое, с другой – это была всего-навсего курица. Он глядел на Ваню, которая трепыхалась из последних сил у него в руках, и принимал решение. Застрелить повара Юрка не мог – все-таки он был советским милиционером, что звучало гордо. И особой причины, собственно, на это не было, хотя очень об этом мечталось. В Юрке прямо всколыхнулась какая-то древняя мстительная кровь, понемногу закипающая в башке. Хотя умом он понимал, что кровь кровью, а думать-то надо! И негоже из-за курицы такое с человеком сотворять, а потом еще, не дай бог, и в тюрьму из-за этого садиться. Борьба между эмоциями и разумом длилась совсем недолгое время, неровная улыбка на лице Юрки сошла на нет, и Юрка решился.
– Нате, помогайте! – Он протянул повару голое тельце с редкими вкраплениями перьев, которое еще по инерции дергалось. – Страдает Ваня. Бейте.
Юрка еще раз обнажил зубы, то ли скалясь, то ли снова улыбаясь, то ли по-детски собираясь всплакнуть. Повар – зовите меня Николай Вадимычем – жадно схватил мускулистую куру и, словно жрец, понес, как показалось даже, с поклоном предполагаемому палачу.
– Сам давай, сам, – замахал руками Гоги. – Я не буду, она ж соседка моя, хоть и ведьмой была, не дело это! Ты чужой, наобещал, вот и режь!
Николай Вадимыч зыркнул глазом на свое дите, которое явилось причиной столь нелепой смерти, заслонил его мощным поварским задом и мгновенно и очень профессионально резанул по шее Крузенштерна большим ножом, вовремя поданным Гоги. Голова, удивленно моргая глазами, отлетела к убийственной стене, а остатки Крузенштерна побежали к Толстому, изливая толчками кровь на дорожку из красной кирпичной крошки. Не добежав буквально куриного шага до великого писателя, тушка упала, выпрыснула последнюю каплю и затихла. Взрослые с нескрываемым удивлением смотрели на лысую безголовую убегающую курицу. Ребенок к такому жуткому зрелищу допущен не был, папины толстые пальцы закрыли ему пол-лица, не давая даже дышать. Юрка охнул, грязненько выругался, подобрал Ванину голову, тельце и, не попрощавшись, пошел к себе горевать.
Скоро из его каморки запахло вареной курятиной с отчетливой ноткой докторской колбасы. Крузенштерн пошел ко дну.
Разгадать загадку, почему во дворе посадят именно Толстого, было невозможно. Никто против не был, старика любили и гордились им, но просто жители хотели понять, как их родной двор связан с классиком. Просто понять. Сусанна Николаевна первой не выдержала, сочинила письмо в районное отделение по культуре и пошла по подвалам его подписывать. Кого не было, за того подписывала сама.
«Дорогие товарищи!
Мы, жители дома по адресу Поварская улица, 52, просим объяснить причину, по которой памятник великому русскому писателю Льву Николаевичу Толстому был поставлен именно в нашем дворе. Как наш дом, а до этого усадьба Боде-Колычевых, а затем Соллогубов связан с его величайшим именем? Мы, жильцы этого дома, хотим знать, а в дальнейшем и гордиться, если выяснится, что Лев Николаевич Толстой останавливался в нашем доме или даже писал здесь свои всемирно известные работы.
Очень просим сообщить, что известно по этому поводу.
С уважением…»
И дальше шло перечисление всех жителей и их аккуратные и разборчивые подписи, сделанные почти все Сусанной Николаевной с молчаливого согласия дворовых, всего 118 человек. Миля, Поля с семьей и Марта не терпели подлога и подписывали петиции всегда сами. Или не подписывали совсем, зорко следя за тем, чтобы какая-нибудь закорючка случайно не появилась бы потом напротив их фамилий. «Дело-то подсудное, Сусанночка, аккуратней с такими-то вопросами!» – предупреждали бабоньки. «А я что? А я за всеобщий интерес!» – неизменно объясняла Сусанна и нервно поправляла прическу.
Через пару недель пришел ничего не объясняющий ответ, запутавший жителей еще больше. Скульптуру, как написали в письме, подарили украинцы на 300-летие воссоединения Украины с Россией. Ну подарили и ладно, дареному коню, сами понимаете, но зачем его надо было сажать в родном дворе – этого понять не мог никто. И снова пошли думы и разговоры, почему именно его, а не другого великого или, скажем, не девушку с веслом или пионера с горном. Понятно, что в центр двора что-то напрашивалось. Хотя двор оставался бы изумительно красив и без этого. Почему опять же не Грибоедова, вдова которого жила в усадьбе и перевезла сюда всю свою обстановку – на целый музей хватит! Почему не Аксакова, который венчался здесь с Тютчевой в домовой церкви? Но Толстого? Может, потому что он часто бывал в гостях у Соллогубов, предположила Миля. Подарки приносил, сама помню. Мрачный мужик был, неулыбчивый. Бывало, буркнет чего-то непонятное, а переспрашивать боязно. Однажды настольную лампу фамильную притащил. Другой раз – два бронзовых тяжеленных подсвечника в подарок. Книги свои с надписью дарил. Где все это теперь, задумалась.
А упрямая Сусанна Николаевна все писала и писала, натура у нее была такая писучая. Любила она своими мыслями поделиться с начальством.
Ну, в общем, сел Толстой. Прямо в самом центре двора. Нельзя было сказать, что он всем сразу понравился. Привыкали долго. Дети, так те боялись. Дядька был весь черный, нахмуренный и вечно смотрел в свою громадную книжку. Маленьких пугали именно Толстым, если они не хотели спать, а не Юркой-милиционером: «Вот придет Лев Николаич…» – и те сразу в ужасе закрывали глаза и замирали, чтоб только не видеть, как огромный бронзовый Лев Николаич, гремя и поскрипывая, отрывает неподъемный зад от кресла, встает, кряхтя, аккуратно кладет свою пудовую книгу на освободившееся место, неловко и с жутким скрежетом спускается вниз, растаптывая бархатцы, и идет, как Командор, позвякивая внутренностями, проверять по подвалам, заснули ли ребятишки. Его сразу полюбили только голуби. Они сидели у него на макушке и гадили, смешно поворачивая при этом голову, вроде как удивляясь, что это такое произошло.
Но когда чего-то пребывает, другое убывает. Как только Толстой сел посреди двора и закончились работы вокруг, умер Тарас. В самый разгар лета и в самый разгар дня, в самое воскресенье, когда можно было вообще и не выходить на улицу. Из-за жары все попрятались по своим подземельям, двигались лениво и замедленно, устраивая сквозняки и обмахиваясь газетами, а Тарас вот вышел. Прохромал, опираясь на свою бывалую метлу туда-сюда, пару окурков подобрал, покачав головой, и подошел к памятнику. Минтай нехотя ходил за хозяином, и наконец плюхнулся в тень, высунув язык.
Раньше около Толстого стояла скамейка и росли бархатцы
Поля рассказывала потом:
– Тарас встал прям у подножия, задрал голову вверх и стал пристально смотреть Толстому в лицо, словно изъян какой увидел. А я как раз белье вынесла повесить, смотрю: странно он стоит, не двигаясь. Заворожил меня. Чего, думаю, стоять так, задрав голову, – отойди подальше и любуйся. А он вдруг раз и упал назад плашмя, не осел, а именно упал назад, словно деревянный, как откинулся. Вместе с метлой. Минтай аж подскочил от неожиданности. Подбежал и стал обнюхивать его лицо. Потом хвост поджал, почуял. Я бросила таз с бельем, подбежала, а у него широко открытые глаза и улыбка, у мертвого-то. Не дышал уже, мгновенно. Только вот стоял, и уже нет его…
Потом из подвала вылетела Олимпия, кто-то позвал. Побежала чуть на согнутых ногах и раскинув руки, словно пыталась задержать уходящего Тараса. Упала рядом с ним в пыль и заплакала сухими слезами.
– Любимый ушел… Любимый… Как теперь? Как?
Хоронили Тараса всем двором. Ароша устроил недальнее вполне приличное кладбище. Сам договорился с кладбищенским директором, который торжественно вышел встречать нового жителя своего подземного царства. Директор был в сером, сильно помятом двубортном костюме, оплывший, спокойный и никуда не торопящийся. У него были очень живые и подвижные глазки, которые жили, казалось, немного отдельно от хозяина, как у креветки. Было в этих глазках что-то пугающее и необычное, казалось, что, даже когда этот товарищ поворачивался к тебе спиной, один глаз обязательно следил за тобой, чуть выглядывая из-за виска…
Пока Тараса выгружали, Ароша зашел в директорскую будку, обклеенную изнутри обоями в мелкий, но вполне жизнерадостный горошек. Обстановка в каморке была аскетичной: прилавок с гроссбухом, стол из дореволюционного прошлого, местами резной, местами потертый, два разных непородистых стула и сиротливая железная раскладушка без матраса.