– Ну-с, кто у нас будет главный по могилке? – перешел директор сразу к делу. – Родственники есть, так? Призовите их, Арон Яковлевич.
Ароша привел в каморку высохшую Олимпию, вложил в ее холодную руку чернильный карандаш и показал, где в гроссбухе надо расписаться. Олимпия все сделала. Потом еще какие-то копии, документы и справки, и вот уже дворовые жители двинулись по кладбищенской тропинке за Тарасом, которого мужчины несли на руках мимо подземных жителей, мимо бывших людей, судеб, болезней, любовей и страстей. Над спокойно и непривычно лежащим Тарасом по-летнему орали птицы, а под ним… Под ним все было обычно – жизнь, ничего особенного. Только прошел дождь, пахло свежей землей, липовым цветом, чем-то лесным, прелым и горьковатым. Директор шел рядом с Арошей и Олимпией, возглавляя процессию.
– Знаете, совсем места не хватает, расти некуда, – он доверительно нашептывал Ароше свои думки в надежде, что тот замолвит словечко где-то в верхах. – Люди же обращаются, а куда класть? Не в два ж этажа, хотя и такое случалось, – глазки директора странно зашевелились на жгутиках. – Надо ж с уважением к усопшим. Вон за забором сколько места, все храму принадлежит. Он у нас здесь единственный действующий остался на всю округу. Так у них тут выпас, три козы да две коровы, им такие просторы ни к чему, а я сколько бы душ уважил… – размечтался он вслух о том, как бы отвоевать у храма для кладбища эти квадратные метры неосвоенной земли, заросшей лоснящейся осокой и сильно вытянувшейся крапивкой. – Я же говорю гражданам, что мы закрыты, не кладем, – продолжал он, – а тут за забором столько возможностей!
Они медленно шли и шли по скользкой дорожке. Ароша вполуха слушал мужичка и все смотрел под ноги, чтобы не наступить на длинных голых червяков, переползающих по неуютной, отполированной недавним дождем и ногами глинистой земле.
– Знаете, как трудно все содержать в порядке? – продолжал он о своем. – Бабушка, например, приходит на могилку, убирает, выметает все, – куда? – на дорожку. Я ее пристыжу интеллигентно, без единого матерного слова, а она в следующий свой приход то же самое. А у меня всего двое рабочих на весь объем. Получают, страшно сказать, хоть сам себе рой, ложись и закапывайся. Да куда ж вы, Арон Яковлевич, так торопитесь! Это ж кладбище, тут торопиться не надо, не положено…
Олимпия давно отстала, а Ароша и впрямь прибавил шагу, видимо подсознательно чувствуя себя кроликом, разговаривающим с удавом. Голос директора этого тихого места был под стать его работе, усыплял и гипнотизировал. Но тот все продолжал экскурсию.
– Вот тут у нас члены нашей родной Коммунистической партии лежат, – сказал он вдруг, когда Тараса проносили мимо участка, утыканного одинаковыми покосившимися белыми обелисками. Коммунистический участок был довольно большой и клыкастый. На всех памятниках, а их было штук сто, был выбит одинаковый текст: «Такой-то, такого-то года рождения, член КПСС с такого-то года». Всех их объединяло одно коммунистическое прошлое и одна мечта о светлом будущем. Так и легли они, по-коммунистически, строем, будто вернувшись с демонстрации.
– Тут у нас санаторий для ветеранов рядом, кардиологический, вот там сердца поштопают старикам, они еще год-два поживут, и потом к нам сюда, в тень… А вы знаете, что у нас тут через дорогу святой источник имеется? – вдруг сказал мастер человеческих душ. – Хотите, сходим? Вода холоднющая, бодрит, матушка все советует кунаться, а я боюсь, заболею еще, слягу, а мне нельзя, работа не ждет. Ну вот, пришли, располагайтесь…
Расположились. Над Тарасом еще постояли, поплакали, помянули припасенной водкой, опустили в глубокую яму и стали забрасывать глиной. Первой подошла Олимпия и, развернув газету, которую все это время таскала с собой, вынула Тарасову метелку, которую и уложила сверху гроба.
– Ты зачем это, Олимпия? – удивленно спросила Поля.
– Скучать он там без нее будет, точно знаю. Пусть… И без меня… Легла бы рядом, жизнь моя с ним ушла…
Лидка только вздохнула и смахнула слезу:
– Как понимаю тебя, такой человек был, такой человек, редкость…
– Что делать, Лидок, – обняла ее Поля. – Тарас теперь присоединился к большинству, такова смерть, это не страшно, это естественно. Представляешь, сколько уже за нами…
А Лидка вдруг разревелась, что-то себе представив и сразу испугавшись того, что представила. А птицы все равно орали на все голоса, и светило солнце, и пахло прошедшим дождем, и место это грустное оттеняло живую жизнь и еще сильнее заставляло ценить тех, кто рядом, кого любишь.
А когда вернулись с кладбища, не нашли Минтая. Звали, кричали – все напрасно. Обычно он и со двора-то не уходил, лежал себе, следил умными глазами за жизнью. А тут нет нигде. Олимпия извелась вся, бегая по Поварской и соседним переулкам. Нет, никто не видел крупную лохматую дворнягу с разными ушами – одно было стоячее, другое висячее. Пропала. Ушла искать хозяина.
– Как же так? Оба бросили меня… Совсем одна осталась…
Марта с Милей и Поля снова взяли шефство над Олимпией, опасаясь, что потянет на старое и снова начнет пить. Но ничего такого не случилось. Олимпия просто начала сохнуть.
Юность
Всю жизнь в нашем дворе проживали иностранцы. С ними вежливо здоровались, кланялись, улыбались, но не общались, в гости не ходили, соль не просили, да и побаивались, откровенно говоря. Но все-таки соседи, какие ни есть, пусть даже из враждебных капиталистических стран. Жили в основном какие-то скандинавские шведы и еще берлинские немцы, про остальных никто ничего не знал. Раньше ведь посольства были маленькие, а иностранных специалистов и торговых представителей приезжало много. В посольства все не помещались, их и расселяли по центру. Вот несколько иностранных семей и пришлось на наш двор. Оккупировали они квартирки слева и справа от входа, где раньше, до революции, располагались конюшни, а после 1917 года их переделали в людское жилье. Подвалов в этих крыльях, естественно, не было, все они окнами выходили на Поварскую (иностранцев же в подвал не сунешь). Люди были величавые, вежливые, совсем незаметные и какие-то безжизненные, что ли. Ни песен, ни брани, ни пьяных криков, ни даже запаха пригоревшего лука из форточки, ни-че-го. Такое ощущение, что они, иностранцы эти, войдя в свою квартиру и закрыв дверь на ключ, ложились, не раздеваясь, и сразу засыпали, тоже беззвучно и бесхрапно. А утром уходили куда-то жить, шуметь, смеяться, гулять, петь и храпеть. В общем, во дворе их почти не видели. Знали, что они, в принципе, есть, шведы эти, но жизнь ведут незаметную. Как редкие прозрачные диковинные рыбки, которые обитают в Марианской впадине, но на поверхность никогда не всплывают. Даже белье они не сушили во дворе! То ли переживали, что его сразу украдут, то ли просто не было у них это принято – выставлять свое шелковое кружавчатое белье напоказ. Единственное, в чем проявлялась их иностранная жизнь в нашем дворе, так это в гуляниях с новорожденными. А если были новорожденные, значит, до этого была и любовь – догадывались во дворе. И вот так вдруг посреди двора появлялась бонна – а у иностранцев няньки назывались обязательно боннами – с шикарной коляской и молчащим свертком. Как эти свертки оказывались в нашем дворе – одному богу было известно: или их приносили, человечков этих, посреди ночи, чтоб без свидетелей, или в посылке из самой Швеции присылали, или еще каким волшебным образом, но никто и никогда не засек сам момент появления нового иностранного гражданина в нашем дворе. Словно новорожденный этот был важным стратегическим объектом, и процесс его появления необходимо было скрыть от враждебных соседей. И вдруг – хопа! – и неизвестная тетка сидит под китайками с модной клетчатой коляской и молчащим ребенком. «Кто вы?» – спрашивала Поля. «Я не обязана отвечать», – говорила кагэбэшная нянька и садилась к Поле задом.
Хотя одна иностранная гражданка была все же более общительна, чем остальные представители забугорья. Во-первых, она активно всем улыбалась, сама частенько гуляла со своей малой дочкой, не допуская няньку-бонну, и самое главное, продавала за копейки вещички, из которых вырастал ее ребенок. Поначалу, правда, отдавала их даром, но наши дворовые от империалистических подачек отказались напрочь и настояли на оплате, символической, но оплате. Поэтому дети в нашем дворе оборванными никогда не ходили, а одними из первых во всей Москве, например, влезли в удобные, хоть и уже штопанные колготки, скинув жуткие пояса с резинками и коричневыми чулками.
Из-за обилия иностранцев – а 2–3 капиталистические семьи на наш русопятый двор (хотя кого только у нас не было, если уж по паспорту смотреть) – это было не обилие, а просто засилье иностранцев – в самой дальней дали двора была маленькая каморка с записывающей аппаратурой, оплот КГБ местного значения. Именно в эту каморку и ходил много лет назад Ароша, когда маленькая еще Алла с Зизишей залезли на крышу ЦДЛ и были рассекречены немецкой разведкой. В каморке все давным-давно сменились, и теперь сидел очередной дежурный чекист и записывал то, что звучало в иностранных квартирах: капала ли вода из крана, сливался ли бачок унитаза, произносил ли кто-то веское слово. Дежурных все знали в лицо, но никто их не замечал. Они были в серых костюмах и сами серые от постоянного сидения в комнатах без окон, как чахлая поросль, лишенная света. На приветствие они никогда не отвечали, и даже не потому, что не замечали собеседника, – просто делали вид, что нет их самих.
Не то что наш двор был таким особенным, с иностранными жителями – нет: улица Поварская вся сплошь была заселена капиталистами с небольшими вкраплениями москвичей. А как же: солидные особняки один краше другого, звонкие имена архитекторов – Жилярди, Казаков, Кекушев, Эрихсон. Особняки были штучные, изысканные красавцы на века, и их с гордостью отдали иностранным государствам под посольства: нате, завидуйте, как мы строим, пользуйтесь! Поэтому иностранцы на Поварской не были в диковину.