Знакомьтесь, Масисе!
Братец Иванушка и сестрица Аленушка
Отец из того совсем младенческого моего времени был как ощущение, а не как отец. Какая-то яростная нежность, запах сигарет, хруст гальки под его ногами, тогда еще непонятный мне шепот «Катюха моя…», его огромные бережные руки, полет куда-то под облака и приземление в его ладони. И вроде он постоянно был рядом, но нет, глазами не помню, только ощущениями. Но они и есть, наверное, та глубинная основа, на которую спокойно могло потом наслаиваться всё другое, любое, детские беды планетарного масштаба и мелкие предательства дворовых детей, горькие обиды и первые любови. Отец с мамой – вот они, обволакивают, защищают, курят, и ничего не страшно.
И еще помню ту мою детскую щенячью радость, когда при мне папа подходил к маме, утыкался носом ей в шею и что-то неслышное шептал. Но видимо, что-то очень важное: мама внимательно, с чуть потусторонним монализовским взглядом слушала и улыбалась так, словно только что произнесены были самые главные слова в ее жизни и больше никогда она такого не услышит. Но нет, слышала каждый раз, как только папа снова и снова останавливался около нее, ежесекундно, ежечасно, ежедневно. Что говорил ей? Мне интересно сейчас, тогда я не задумывалась, мне просто нравилось на них смотреть, таких больших, красивых, с высоты моего тогдашнего совсем махонького роста. Они были для меня чем-то единым, все время вместе, так удивительно нашедшие друг друга в этом огромном и странном мире, так божественно совпавшие. Я совершенно не удивлялась этой нежности, мне казалось, что так и надо, – иначе зачем тогда жить? Собственно, я особо и не думала об этом. Мне нравилось это ощущение – любви. А их легкие прикосновения, взгляды, в которых можно было запросто утонуть, обычные слова, сказанные чуть хриплым тихим голосом, жесты, протянутая папина ладонь, изящная мамина рука, поправляющая прическу, – обволакивали меня совершенно тогда непонятным, но вполне осязаемым воздухом счастья, в котором я и была зачата. Отец клал маме руку на плечо, она прижималась к ней ухом, поводя головой так, словно хотела впечататься, ласково и страстно одновременно. Что шептал он? Ластынька моя… Аленушка… Девонька… Он любил это слово – девонька. Я, как подросла, тоже стала девонькой. И сестра потом тоже. Он звал маму Аленушкой, а она его иногда Иванушкой, как в той самой сказке: сестрица Аленушка и братец Иванушка, когда друг за друга горой, когда друг без друга не дышать. А он писал ей смешные записки. Я тогда еще не умела читать. Мне и не надо было уметь – все и так было понятно. Иногда вместо слов рожица.
Мы с мамой обе чему-то рады, а у меня бант и модная шапка!
Иногда стихи. Вот, например, такие:
Жили на свете
умные дети
Сестрица Аленушка
и братец Робынька.
У Аленушки
был в головушке ветер,
А у Робыньки —
большая утробынька.
Пачка «Дуката»
была, как приз,
И каждый из них
на «Дукат» молился.
Аленушка очень часто капризничала,
а Робынька злился.
Ссорились эти дети частенько, —
(Зачем?
Почему?
Поди расспроси.)
Любили считать последние деньги,
Возвращаясь домой в такси.
Любили
торт покупать воздушный,
В меру спиртные напитки пили.
И только
до ужаса единодушно
Лекций
они не любили.
Поэтому не уставали вздыхать,
Мечтая,
что было б недурно,
Если б в неделю
шесть дней
отдыхать,
А один —
развлекаться культурно.
Если б сдавались зачеты сами,
Просто,
мило
и весело
Если б мы,
придя на экзамен,
Сами
спрашивали профессора,
А он бы
не поднимал головы,
Прерывая
поток
фраз,
А мы б говорили:
«Что ж это вы?
Придите
в другой раз».
И он уходил бы.
Дрожала рука.
Менялась походка степенная.
А мы б говорили:
«Жаль старика.
Ладно.
Пущай получает стипендию».
Если б была нам
такая честь,
Каждый
тогда бы
им показал…
Кончаю.
Страшно перечесть.
Алену-шка-а-а,
здорово я написал?
Аленушку очень слушаю,
Сижу над чистым листом,
Глазки не смотрют.
Лучше я
Про любовь напишу потом.
Но чаще они говорили друг другу просто слова. Роба произносил особые, выбранные из всех, специально и только ей, Аленушке. Она улыбалась, немного краснела, поднимала меня на руки и подходила к нему. Я брала обоих за шею, и мы так замирали надолго, на целый длинный миг. Их кровь соединилась во мне, я была их частью, но боялась пошевелиться, тихо, светло и непонятно чему радуясь, подсознательно, не явно. Видимо, это была вершина моего детского счастья, да что там детского – жизненного, осознанного только теперь, когда я старше их обоих, молодых, тогдашних, крепко держащих меня в руках. Потом отцовское, пропахшее табаком: «Девоньки мои…» И снова волна счастья, вполне осязаемая, до мурашек… И мне так нравились эти довольно частые моменты, быть с ними на одном уровне, портить маме прическу, трепать папу за волосы, проводить маленькой ладошкой по их любимым лицам. Папа целовал меня и говорил: «Хороший человек, эта Катька! Прекрасное существо!» Потом меня спускали на пол. Спуск был долгим, я цеплялась за родительскую одежду, выла, ныла, мне не хотелось вниз, мне так хорошо было с ними наверху, под самым потолком. Тогда, в начале их пути, отец написал очень много стихов, которые можно и нужно было читать шепотом, не горланить, даже не говорить, а шептать. На ушко, ей одной…
Вот и готов распорядок дня! Утренняя записка для Аленушки
Это из бессознательных воспоминаний нашей жизни на Поварской. В основном остались запахи: сигаретного дыма, пыльного коридора (всегда почему-то пыльного), запаха керосина, Лидкиных духов «Красная Москва», душный и терпкий запах бархатцев, которых высаживали вокруг бронзового Толстого. А самый сильный запах, въевшийся в подсознание, – запах сгоревшего сарая.
Третьим моим летом Степка Печенкин, вполне уже взрослый, спалил сарай с добром и часть беседки. Не то опыты какие ставил – собирался поступать на химфак, не то страсть свою пироманскую задорил. Сказал, что поставил свечку на оконце, чтоб найти в сарае инструменты, и та подожгла пачку газет, от которой пламя перекинулось на сухие цветы, заботливо поставленные Лидкой для украшения. Все сразу затрещало, завыло, Степка кинулся было тушить, но нечем, побил старым пальто по огню, потом бросился во двор за помощью, но поздно уже. Первыми прибежали Наливай, Юрка-милиционер да Миля. Сарай уже с радостью и вовсю горел. Иногда только слышались гулкие хлопки, и видно было, как горят скелеты стульев и из объятых пламенем кресел вырываются на волю пружины. Тушить-то все равно все сбежались, надо было отвоевывать у огня добро всем двором. Черный дым шел в основном вверх, не обращая внимания на наши подвальные окна, но зато они раскалились так, что казалось – еще чуток и расплавятся. В наш дровяной дворик напихались почти вся сотня соседей, которые и стали передавать к огню ведра с водой – от больших цинковых до моих детских для песочницы. Пламя уже чернило каменную стенку усадьбы и принялось жевать колонну сарая, как наконец во двор въехала пожарная машина и в пять минут все потушила.
Подвал наш совершенно тогда не пострадал, но дворик приобрел очень жалкий вид. От сарая осталась черная вмятина с впекшимися в землю банками и разбросанными железяками. Рядом стояла прокопченная, покосившаяся, но полуспасенная беседка, лишенная одной колонны-опоры. Ароша сразу прислал рабочих, и через несколько дней отремонтированная беседка сияла свежестью и уютом.
Но в моей памяти помимо запахов остались еще какие-то образы, тени, цвета, призраки… Тень отца, не Гамлета, моего личного, который такой высокий, что заслоняет солнце и сам становится солнцем. На него надо смотреть, высоко-высоко задрав голову, совсем вверх, и ломит шею, и переполняет счастье. Из моментов таких считаных и состояло самое начало моего детства, начало безмерного счастья в этом родном дворе, где я была центром вселенной.
Папа много уезжал, я совсем не понимала, зачем он так надолго исчезает, зачем бросать меня и маму и куда-то ехать. Какой-то север, Диксон, долгие командировки, перелеты и переезды, частые телеграммы домой, выступления – зачем все это, когда дома с нами так хорошо. Но вот возвращался, радостный, соскучившийся, и весь наш подвальный дом наполнялся счастьем, смехом, водкой, гостями и пирогами, которые готовила баба Поля и Лидка. Видимо, это так и было.
Страшный день морковных котлет
А потом настал тот страшный день, когда меня из любимого двора отдали в детский сад.
Отправили меня туда в три года, и я, войдя с вещичками в младшую группу и оглядевшись, увидела всех без исключения детей сидящими на горшках! И меня вдруг пронзил ужас: а если я не захочу в туалет, когда всех будут сажать? А если я вообще не хочу сидеть рядом с кем-то на горшке, даже когда я хочу на горшок? А почему они все сидят в кружочек, как на каком-то важном обсуждении, и при этом без трусов? У меня моментально голова взорвалась от обилия вопросов, на которые никто не мог ответить, мне стало страшно, и я подняла такой вселенский плач, обещающий вскоре превратиться в невиданно-неслыханную истерику, что мама срочно взяла меня под мышку и вынесла в коридор. В коридоре я кое-как обсохла от слез и заявила директору, что в младшую группу я ни ногой, что пусть отправляют сразу в старшую или хотя бы в среднюю, там совместного каканья быть не должно, люди уже взрослые. После недолгих и вполне успешных переговоров сговорились на средней. И стала ходить в сад сначала в Большой Девятинский переулок, а потом в новый, на Аэропорт.