Переехав на юг, на Кубань, постарев, мой отец не забросил своих увлечений. То на клумбе цветет оранжево-черная гайлардия, и я не уверена, что цветок привлекал отца только лишь красотой своего венчика, а не вычурным именем, а то луноцвет с его вялыми, неприметными, сероватыми листьями. Только спрячется солнце за крыши домов, выходи и смотри, как стремительно набухает зеленый бутон, как он живо, напористо шевелится, расправляет прижатые плотно друг к другу лимонно-зеленые или желтые шелковистые лепестки. За каких-нибудь десять — пятнадцать минут на глазах расцветает прекрасный цветок, воистину лунный, как бы сотканный из сияния лунных лучей, серебряных и зеленоватых.
Росла у него и мартиния, или бизонья трава, — колючие толстые стебли, низко стелющиеся по земле, наподобие тыквы, листья серые, копытообразные, плод черный, колючий, похожий на большого жука с двумя загнутыми внутрь колючими же рогами.
Посеял отец эту бизонью траву, как цветок, на взлелеянных клумбах. Оказалось, что мартиния — злейший сорняк, который в Америке, в прериях, разносили бизоны. Рогатые и колючие, словно черти, плоды цеплялись за шерсть на брюхе, за хвосты диких, сильных животных и так расползались по свету, глуша травы и полевые цветы, обеспложивая и высасывая плодородную почву.
Мартиния и у нас расползлась неуемно по клумбам, давя лилии и георгины, завиваясь могучими стеблями вокруг канн.
Поздней осенью жгли ботву, вырубали крепчайшие, как телефонные жилы, глубокие корни. Напоминанием о бизоньей траве остались лежать на столе у отца лишь два черных рогатых плода величиною с ладонь — действительно чертово семя!
После смерти отца грустно было ходить среди клумб, в алом облаке из цветущих настурций и маков, среди белых звездастых нарциссов: они жили опять, в другом поколении, и не ведали ни о чем — ни о горьких раздумьях, ни о горьких потерях. Они даже не знали, что будет зима, снег сугробами, прямо до окон, ледяные, суровые, злые ветры с Азовского моря.
Я прошла по тропинке и увидела донник.
Простой, скромный донник. Он обычно растет по степи, вдоль дорог, с желтоватыми, некрасивыми, мелко собранными цветками. На родине у меня, на Дону, мужики собирают эти цветки и сушат, а потом добавляют в махорку, как они говорят, «для сладимости». После мощной, разлапистой, расползающейся на полсвета бизоньей травы этот донник на грядке был таким неуместным, что я усомнилась: он никак не вязался с левкоями и нарциссами.
— Мама, это сорвать? — показала я на разросшийся куст.
— Что ты! Что ты! — поспешно откликнулась она. — Бог с тобой! Сам отец посадил. Все боялся, что я его выполю, приказал мне не трогать… Видишь, как укрепился, разросся!
В старом доме, в Воронеже, такой донник всю зиму висел в пучках в сенях на стенке и пах июлем, степным суховеем, малиновым солнцем. Для меня сейчас, укрепившись на клумбе, он был как бы братом и напомнил о родине, о цветущих посадках, о Каменной степи… Я вдохнула его аромат и подумала, что не знала отца даже в этом, в обыденной жизни. Что он больше любил? И о чем вспоминал, живя здесь, на Кубани? Отчего от гайлардии, от луноцвета, от бизоньей травы он пришел к незаметному, скромному доннику? Как случилось, что это простое растение стало чем-то особенным, дорогим здесь, на юге, особенно перед смертью?
Мой отец — удивительный человек, никогда ничего не расскажет. А я не расспрашивала его ни о чем, — может быть, из стеснения, из боязни затронуть какую-то рану, из надежды, что жизнь еще долгая, где-то там, впереди, еще будет спокойное, тихое время, и мы побеседуем, хорошо понимая друг друга.
Но никто уже не ответит на безмолвный вопрос.
И донник, разросшийся под окном, тоже грустно молчит, растопырив над землей свои длинные зеленые ветки.
К сожалению, человек не бессмертен.
И один утешает себя тем, что уж он-то обязательно повторится в точных копиях — своих детях. Другой — что он после смерти будет жить вечно в раю. Третий хочет оставить по себе хорошую память работой иль подвигом…
Но вот дети выросли наконец, и тут выясняется, что они вовсе не схожи с тобой ни внешностью, ни во взглядах на жизнь, ни в привычках. Что ни рая, ни ада давно уже нет, даже мучиться вечно не будешь, не то что блаженствовать. Иногда человек забывает и великие книги и съеденный хлеб. Как ни странно и ни печально, забывается даже подвиг, геройство. И уже находятся люди, которые говорят: «Ну подумаешь, вы воевали! Не век вам этим гордиться! И много ли надо ума, чтоб подняться и идти на огонь пулемета!»
Остаешься лежать удобрением в твердой, глинистой, мокрой земле. И вот это — единственная награда тебе за муки, за труд, за любовь, за великую радость и неясность, если ты был когда-то веселым и нежным.
Я иду по земле — и мне кажется, я ступаю по чьим-то надеждам, по слезам, по улыбкам миллионов здесь живших когда-то людей, по их радостям и печалям, по несбывшейся чьей-то далекой мечте: вот она, воплотилась в сияющую, как жемчужное облачко, развернутую ромашку. А вот этот лиловый, поднявшийся над травой колокольчик звонит по отвергнутой чьей-то любви. А этот цветок — мы его называем кукушкины слезки, — это слезы какой-нибудь ветреной, глупенькой женщины, не ласкавшей и не любившей своих кровных детей…
Далеко, под ветрами и бурями, деревенское кладбище, сплошь поросшее жесткой, ржавой травой и пустырником. Там могилу сейчас охраняют большие деревья с широкими листьями: тополь, вяз, абрикос, а внизу, на могиле, цветы. Оттого-то земля для меня есть великая драгоценность, которую нельзя ни продать никому, ни дружески, просто так, подарить, ни на спор проиграть, ни в бою сдать врагу. Велика и прекрасна она потому, что нам стоила в нашей истории слишком многих прекрасных, великих и радостных жизней…
У кочевников-степняков есть тягучие, длинные песни. Они как бы и рождены этим ровным, бескрайним простором, его широтой, его выцветшим небом, таким бесприютным. Вероятно, и я сейчас создаю вот такую же песню — о лохе, о доннике, об отцовской могиле. Степь ее родила — степь дослушает, не осудит.
Жаль одно — что меня не слышит отец.
Когда я впервые стояла над глинистым бугорком, еще не осевшим, в жаркий, солнечный день, мне вдруг почему-то подумалось, что отец меня видит. Что ему сейчас радостно: я пришла, я его не забыла.
Я при этом с опаскою огляделась вокруг, словно кто-то живой, наблюдающий в самом деле глядел на меня из травы, из зеленой листвы, из желтеющих сердцевинок садовых ромашек.
Но глинистый бугорок был безмолвен, молчал. Я тоже молчала. И все-таки что-то сказалось меж нами, ибо я уходила оттуда другим человеком. Я не слышала никакого звучащего голоса, но кто скажет, зачем, отчего он во мне отозвался.
Вероятно, и в каждом из нас иногда отзывается такой родственный голос: то спокойней, то глуше, то громче и громче. Может быть, этот голос и есть собственно Родина, та незримая нить нашей мысленной, но однако же неподчинимой рассудку, кровной, чувственной и психической связи с тем ли, с этим ли комком рыжей, высохшей глины, или вязкого чернозема, или серых подзолов, из которых как бы невзначай прорастают и буйно цветут наши русские травы. А иначе зачем изо всех бугорков на земле я пришла поклониться вот именно этому, лишь ему одному? Ведь умершему, как мы учим в учебниках, безразлично, ему все равно. Да и нам, живым, тоже, видимо, безразлично, если это один только прах, одна рыжая глина…
А быть может, не всякому все равно?
Может, миг этой встречи и есть возвышающий душу порыв — из комка рыжей глины к живому дыханию, к мысли?.. Может быть, без такой вот тревожно-мучительной встречи, как с живым, понимающим, наблюдающим каждый твой неосмысленный или жалкий поступок, нет преемственности во владении этим солнечным миром, нет ответственности за него, этот мир, перед тем, кто ушел, перед тем, кто придет?
Мне казалось, что я прикоснулась к чему-то еще не изученному неотзывчивой нашей наукой, но глубоко реальному. Ведь не могут же совершенно бесследно исчезнуть счастье, гордость, любовь, одиночество, горечь давней обиды и суровая тяжесть раздумий, а потом — беспримерное мужество встречи со смертью. Что-то людям да остается, какая-то мысль, отблеск мысли, ее дуновение, так похожее на ласкающее дуновение майского ветра; ведь не зря же мы боремся, спорим, ссоримся, размышляем, не зря возвращаемся из далеких поездок, что-то веет же нам в лицо столь знакомое, дорогое из родных нам полей, неужели одна только пыль, только взвешенная над дорогой, иссохшая глина?
Да, она. Но и что-то еще, пыль веков, промелькнувших над этой равниной, голоса поколений, прошедших по этой земле, их печали, их радости, их надежды, их живая конкретная сущность. Что мы знаем о жизни вообще, да мы не знаем значения этих жизней, уходящих, ушедших, для оставшихся жить? Может быть, в самом деле от них остается какое-то «я», как в известных стихах:
Но говорит мне тайный голос,
Что не вотще душа моя
Здесь и любила, и боролась:
В ней есть свое живое я!
И жизнь — не сон, не сновиденье.
Нет! это пламенник святой,
Мне озаривший на мгновенье
Мир и небесный, и земной,
И смерть — не миг уничтоженья
Во мне того живого я,
А новый шаг и восхожденье
Все к высшим сферам бытия!
Не знаю, не знаю… Но я почему-то люблю по-особому наши степные курганы, наши долгие полевые дороги: на размытых дождями конических их вершинах, на коричневых колеях изъезженных черноземных дорог почему-то меня посещают печальные, но такие широкие думы. И ветер в траве заунывно гудит, по-особому, с тонким, пронзительным смыслом. И высокие провода напряженно звенят, как будто несут свои вести не от города к городу, а из толщи забытых, далеких лет в наше сумрачное от тревоги сегодня.
Я не чувствую себя ни одинокой, ни затерянной в этой степи, потому что здесь летом цветет желтый донник, а осенью чуть трепещут по ветру, как узкие птичьи крылья, листья лоха, а зимою летят, заметая дороги, метели. И в их низком, протяжном, волнующем голосе очень многие дорогие для меня голоса.