Двум смертям не бывать[сборник 1974] — страница 13 из 18

Рассказы

Ночь ответов

1

Среди сверстников, студентов Московского медицинского института, Павел Горбов казался простоватым и неуклюжим: с товарищами он был молчалив, в однокурсниц не влюблялся, никогда не танцевал на студенческих вечеринках. А кроме того, его часто видели на бульваре, где он, отложив в сторону учебники по медицине, подолгу разговаривал со старухами и стариками, отдыхающими под деревьями. И это, пожалуй, было в нем наиболее непонятным, чужим. Действительно, что́ привлекало его в этих старческих седых гривах, в медлительных воспоминаниях, в скучных жалобах на дряхлость и одиночество? Какой опыт, давно переживший себя и теперь уже неприменимый, черпал он из томительных, долгих бесед? Отчего оживлялся и запальчиво спорил?

Старики в нем ответно, по-видимому, находили что-то важное, любопытное для себя. Они гордо кивали седою массивною головою ему в такт: «Да, да… Да… так». Те самые люди, в свое время перевернувшие мир, а теперь так болезненно, так старомодно принимавшие его неустойчивость!

Можно было подумать, что Павел равнодушен к учебе: вместо того чтобы честно зубрить анатомию и физиологию человека, он искал смысл жизни, вернее, какое-то новое объяснение ему, а иначе зачем эти бдения в библиотеке, эти старые книги, растрепанные, с пожелтевшими страницами, с невиданными шрифтами? Тут были философы всех направлений и всех веков, и даже Конфуций, которого Горбов изучал вечерами в читальне без тени улыбки. «Три пути ведут к знанию: путь размышления — это самый благородный, путь подражания — это путь самый легкий и путь опыта — это путь самый горький».

Но обидней всего было видеть Горбова на экзаменах, когда он, не уча, все сдавал на пятерки, побивая профессоров эрудицией. Это было похоже на фокус, известный лишь ему одному.

— И везет же тебе, друг Павлуха! — завидовал Павлу острослов и шутник Николай Себров, прозванный за малый рост и хохолок на макушке весьма непочтительно: Кока Ся. — Видно, бабушка ворожит…

— Да! Ничейная бабушка…

Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.

— Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… — И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул в нее. — Как думаешь, помогает, да?

Павел слушал его, спокойный, уверенный. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:

— Тебе, Коля, настенный календарь поможет. Там полезные сведения на все случаи жизни. Хорошая штука!

И пошел к выходу, прижимая к себе том Гете, великого старца, мудрейшего из всех стариков.

2

В тот год весна налетела на город внезапно.

На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и — что уж совсем неожиданно — ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязно-желтой воды.

От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь, что становится настороженным и чутким: он сегодня прислушивался ко всему, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живет плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в малом, огромное, непонятное — у тебя на ладонях.

Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни ранней осени, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего — за снег и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах — старых, тлеющих книг, один звук — сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных рогатых настольных ламп — великое чувство общения с вечностью.

Это как в полдень на летней прохладной реке: опустив пальцы в воду, осторожно касаешься нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловишь свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечаешь острый блеск отточенных камешков — афоризмов, холодеешь над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.

Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами познаний и дерзкого неповиновения авторитетам: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»

Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги — и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.

После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще в детстве Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах и смерчах. Стать ллойдовским капитаном — что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирать отчаявшихся, держащихся на волнах, снимать с пылающей палубы обожженных, возвращать отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…

Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось — и прошел. От старого увлечения морем, вернее, от безотчетной и горькой любви к нему осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя:

Мой старый друг, мой верный Дьявол,

Пропел мне песенку одну.

Всю ночь моряк в пучине плавал,

А на заре пошел ко дну.

Кругом вставали волны — стены,

Спадали, вспенивались вновь.

Пред ним неслась, белее пены,

Его великая любовь.

Он слышал зов, когда он плавал:

«О верь мне, я не обману…»

«Но помни, — молвил умный Дьявол. —

Он на заре пошел ко дну».

И это, задавленное в себе и больное, отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.

За шесть лет пребывания в институте — и на практике в клинике — Павел так и не научился относиться всерьез к предстоящей работе. Быть врачом? Но, помилуйте, для чего? Чтобы каждый день кому-то доказывать свое призрачное могущество над великой природой или вежливо прятать бессилие перед ней? Его всегда мучил стыд совершаемого обмана. Больной верил и ждал от Горбова, как врача, исцеления, чуда, а он, врач, зевал и глядел в окно, размышляя: «Не все ли равно, каким способом зарабатывать себе хлеб! Мои руки творят из рассеченной ткани вполне полноценную Еву или Адама, но я вовсе не обязан оставлять в стерилизаторской в заклад свою душу!»

Размышляя об этом, он сидел сейчас на скамье, развалясь и прикрывши глаза, как щитком, ладонью. Наверное, со стороны поглядеть — дремал.

Кто-то сел рядом с ним, осторожно шурша разворачиваемой газетой.

Павел быстро взглянул.

Белоусый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой папахе сидел на скамье как-то боком, рассеянно и напряженно, держа в руках на большом отдалении газету и, наверное, не читая ее. В его сухощавом бровастом лице, в пронзительном взгляде чуть выцветших серых глаз таилась суровая поглощенность какой-то идеей. Павел знал этот тип людей завидовал им: по велению партии они в юности строили в глухомани заводы, воспитывали из преступников настоящих людей, гонялись за басмачами, учились, как дети, пыхтя за совсем не по росту сделанной партой, и вновь воевали, и снова учились или, может быть, переучивались, и строили, и подымали. Такой человек за жизнь менял много разных профессий, и все делал с жаром, с душой, отдаваясь работе, и ко всякому делу находил интерес, хорошо понимая свою собственную ответственность перед страной и народом и всю нужность и важность такой новой работы.

Что ж, они были сделаны из другого, особого теста? Или души у них закалялись особенным способом, сегодня утраченным и недоступным?

Поглядеть на такого сегодняшним глазом: да он просто задира и непоседа, отживший чудак!

Старик вдруг отбросил газетный лист и, встретившись с изучающим взглядом Павла, неожиданно усмехнулся:

— Ну вот… Безобразие. Опять в город приходит весна!

— И вы недовольны?

— Конечно! Еще бы… Вы понимаете… — начал он и вдруг вскинул к глазам еще крепкую смуглую руку. — Простите, сколько времени? У меня почему-то остановились часы.

— Половина шестого.

— Спасибо, — кивнул он и добавил сердито: — Нынче модно опаздывать! Да, так вот, о весне… Объясните, пожалуйста, что общего в этом эффекте таяния грязного снега и… любви? И не просто любви, а до гроба? Не знаете? — Он уселся теперь чуть-чуть поудобнее. — Я вот тоже, признаюсь, не знаю, какая тут связь. На мой взгляд, простое пробуждение инстинктов, наподобие грачиных, брожение соков… А мне говорят: «Что ты, папочка, у нас общие интересы! Я такого человека еще не встречала…» — Видно, в нем прорвалось давно наболевшее.

Павел тихо заметил:

— У грача с грачихой тоже общие интересы…

— О! Вы так полагаете? — Старик весело вспыхнул. — Да! И столько же интеллекта! — Он сердито забарабанил пальцами по газете. — Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!

Он хотел еще что-то сказать, насмешливое и суровое, но вдруг властное, белоусое, морщинистое лицо его как-то странно преобразилось: оно расцвело от щемяще-счастливой и чуть виноватой за это счастье улыбки. Он глядел на проход в ограде бульвара. Павел тоже невольно глянул в ту сторону и увидел, как, разбрызгивая комья мокрого снега, по лужам к ним бежала румяная, сероглазая девушка в черной шубке и белой шапочке, в белых сапожках. Она локтем прижимала к себе вертлявую белую собачонку, лохматую и ушастую, с длинной шерстью, закрученной около глаз в локоны. Собачонка вдруг вырвалась у девушки из рук и с пронзительным визгом и лаем покатилась, как шар, к старику.

— Ну что ты, что ты, Душечка, — гладил вспрыгнувшую к нему на колени собаку старик, успокаивая ее. — Я здесь, здесь, никуда не ушел… Ну? — строго спросил он у девушки. — Что скажешь?

— Так я, папа, пойду, Хорошо? А ты погуляешь…

— Гм…

Павел прямо взглянул ей в глаза: серовато-зеленые, такие огромные на нежном, чуть розовом от быстрого бега лице. Девушка тоже не отвела изучающе-любопытного взгляда.

— Лиза, только не поздно.

— Да, папа. В двенадцать.

Когда она, повернувшись, махнула на прощание рукой в белой вязаной рукавичке с помпонами на завязках, Павел только вздохнул: само созерцание этого юного, милого существа было приятным, а взгляд Лизы к тому же показался ему достаточно умным и добрым для того, чтобы он со временем посчитал ее другом.

Горбов долго смотрел ей вслед, любуясь мелькающей за оградой фигуркой, удивляясь себе: что его привлекло в этом розовом личике? Ему все понравилось в ней, даже имя. Нынче сплошь одни Нины, Лены, Элеоноры. И эта дрянная, вертлявая собачонка! Клочки ее шерсти, наверное, остались на Лизиной шубке, смешались с душистым и теплым, ласкающим мехом, с веселыми завитками волос, выскользнувшими из-под шапочки… Он представил себе аромат ее тонких духов и дыхания, снеговой запах щек…

Старик все молчал. Он слепо глядел на закат, прижимая к себе притихшую, приласкавшуюся собачонку. Та с нежностью терлась о его загорелую руку своей занавешенной, в тонких локонах мордочкой, чуть поблескивая забавными бусинками глаз.

— Вот так, — сказал тихо, с печалью старик, — и кончается наша жизнь… В одиночестве…

Он встал и побрел по бульвару, осунувшийся, обрюзгший, пришаркивая ногами и все прижимая к себе тесней и тесней, как последнего друга, собаку, и Павлу, глядевшему вслед, пришло в голову, что старики умирают не от старости и болезней и даже не от ран прошедшей войны, просто от недостатка любви и внимания. И он не окликнул уходящего человека, чтобы сказать ему, что он позабыл на скамейке газету.

3

В ту осень на деревьях не было желтых листьев.

После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым — город, мысли, надежды, душа.

Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый зад забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на пассажиров и думал: «А кто из них едет на работу с радостью? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?»

Да, любая работа поначалу обманывает.

И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время — сперва месяцы, потом годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь… Он задумался: А где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь — это вовсе не праздник, что любой, всякий труд — это прежде всего действительно труд, работа до пота…

…Неужели мир держится и будет всегда держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле — и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они — зарождаются из чего?..

И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей по автобусу. Может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..

4

Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят.

Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень — бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок — и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:

— Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!

5

Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое…» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с ходу не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Худощавое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел чуть не присвистнул от удивления: вот так встреча!

Но старик его не узнал. Он смотрел на носилки, прикрытые простыней, утомленно и тупо.

Павел поднял край простыни, закрывавшей больную, скользнул взглядом по бледной, почти белой щеке, по пушистой, изогнутой девичьей брови. Обернулся к сестре:

— Фамилия? Имя?

— Федотова Елизавета…

— Диагноз?

— Острый живот…

Больная была уже без сознания, и Павел отрывисто бросил:

— На стол! Быстро готовить…

Отмахнулся от шагнувшего было к нему старика:

— Вам нельзя! Подождите, когда позовут!

Хлопнул дверью и выскочил в коридор. Здесь на чисто вымытых стеклах плясали жаркие блики морозного, алого солнца. Какая-то женщина, из ходячих, в распахнувшемся на груди больничном халате, подняв кверху полные руки и смотрясь, словно в зеркало, в дверное стекло, укладывала на затылке светло-русые волосы. Увидев красивого молодого врача, она медленно повернулась. Но тут же испуганно запахнула халат, отлетела. Павел быстро прошел, не глядя. Дверь хлопнула от сквозняка, закачалась.

Лиза! Милая Лиза, вот так неподвижна, как труп?

— Быстро мыть руки! Халат! Перчатки!

Молочно-белый дым рефлекторов, глубина отражений в белых кафельных стенах, двоившиеся и троившиеся блики молний от раскладываемых сестрой инструментов вдруг вспыхнули и отразились в нем самом мгновенной, острой радостью: он здесь, он сделает все, что сумеет, он спасет Лизу! Все зависит сейчас от него одного…

Лиза, мертвенно распластавшаяся на столе в стерильных цветных пеленах, почти не дышала. Пульс еле прощупывался. С затаившимися зрачками, бессильная, беззащитная, она сейчас вся была во власти людей, окруживших стол, покоряясь всему, что они приготовили ей: их любви к ней, спокойствию, их равнодушию. Павел это почувствовал как упрек себе самому.

«Почему я сейчас готов отдать ей свою душу? Только лишь потому, что знаю отца, его боль, его горе? А если б не знал? А если бы я никогда прежде не видел этих щек цветущими, розовыми от волнения и от быстрого бега, а вот знал бы, как знаю сотни других, лишь зелеными, обескровленными? Все во мне?! От меня?! И от тех, кто стоит сейчас рядом со мною?!»

Павел Горбов впервые подумал о людях, с которыми вместе работал. Сейчас все зависело от их помощи, от желания совершить невозможное: тотальный, запущенный перитонит, запоздалая диагностика, а вернее, ошибка, может быть, от незнания, может, тоже от равнодушия, но Павел уже ненавидел в душе незнакомого ему человека, совершившего эту ошибку, и с надеждой глядел на сестру, подающую инструмент.

— Быстро, быстро!

Он почувствовал в себе неизвестные прежде, какие-то скрытые силы. Мозг работал легко, движения были четкими, рассчитанными. Он взглянул на сидящую у изголовья больной Евгению Федоровну Александровскую. Сухая и тонкая, в золотых очках, всегда накрахмаленная, недоступная, стерильно чистая, она прежде скептически улыбалась на его операциях.

Сейчас, в царстве трубок, баллонов и шлангов, подающих наркоз, у приборов, следящих за пульсом и кровяным давлением Лизы, Евгения Федоровна была вся внимание. Она отвечала ему четко, кратко.

— Давление?

— Сто на восемьдесят.

— Пульс?

— Семьдесят.

— Зажим! — бросил он молоденькой Лилии Петровне, старшей хирургической сестре. — Еще зажим! Спасибо.

Лапаротомия, лапаротомия… О тебе можно было бы говорить стихами, если бы я умел их сочинять! Разве это не чудо, что я, простой смертный, пока еще никому не известный, и совсем без талантов, могу сейчас взять и разъять это мертвое тело, «поверить алгеброй гармонию» и снова вдунуть жизнь… Пусть, Лиза, твой любимый опять увидит, как трепещут твои пушистые ресницы, как ты опускаешь их, краснея…

— Салфетку!

К концу операции вошел шеф. Павел это почувствовал спиной, пробежавшим по ней холодком. Мировая известность, брюзгливый и важный старик, Степан Афанасьевич, или, как они его звали за глаза, дядя Степа, всегда появлялся на операциях в самый трудный момент. Он словно чувствовал интуитивно, когда нужно войти и помочь. Но сейчас он глядел на больную и на медленно-точные движения рук Павла безо всякого интереса, потом фыркнул презрительно и, круто повернувшись, ушел к себе в кабинет. Это было здесь, в клинике, высшим актом доверия, невиданной похвалой: оставить молодого хирурга без подсказки и присмотра, Павел вдруг ощутил, что он весь мокрый. Сестра стерильной салфеткой вытерла ему лоб.

Ассистент Леонид Арсеньевич Коряков, низкорослый толстяк и добряк, скорее похожий на повара, чем на хирурга, с электрокоагулятором в руках, подмигнул молодому врачу:

— Поздравляю вас, Павел Иванович… с боевым крещением!

— Не болтайте под руку!

— Да уж все сделали, полно вам! Не пугайтесь задним-то числом… Все идет хорошо!

— Помолчите…

— Молчу, молчу! Тс… — и Леонид Арсеньевич подмигнул хирургическим сестрам: — Тише, болтушки!

В другое время эта выходка шефа, его фырканье и презрительный взгляд, наверное, не произвели бы на Павла такого впечатления. Он вчера еще не поверил бы в добрые чувства: просто ленится дядя Степа, доверяет любому, кто может держать в руках нож… и вилку! Но сейчас он тепло, благодарно прикрыл на мгновение глаза.

«Равнодушие — это, может, незнание?.. Неумение сделать?» — думал он утомленно, отвечая на новый вопрос. Крепкий, добрый толчок в плечо вывел его из туманного философского забытья. Ассистент снимал перчатки и дышал в лицо Павлу смешанным запахом табака и ментоловых леденцов.

— У вас, Павел Иванович, музыкальные руки! Я смотрел, любовался… Ни разу ведь не сфальшивили!

Павел вспыхнул смущенно и отвернулся. Вышел в моечную и сел на вертящийся стул, уронив свои крепкие красные руки. Только сейчас он понял, как безмерно устал от ответственности за себя и за Лизу.

Хотелось курить, но не было сигарет. Он забыл их в кармане пальто. Но тут подошла взволнованная, возбужденная Александровская, молча протянула раскрытую пачку «Кента»: у нее всегда были импортные сигареты. Чиркнула спичкой. Павел искоса взглянул на нее удивленно.

— Спасибо… Как вы догадались?

Она чуть покраснела, эта злая, седая, накрахмаленная старуха.

— Человек — человеку…

Павел молча крепко сжал ее сухой, тонкий локоть.

Он подумал вдруг о сидящем в холле Федотове: что он пережил, сидя там? Какою надеждой живет? Операция сделана, но шансов на жизнь так немного, ведь кроме лекарств еще нужны усилия самого организма. Как сказали бы на войне: нужна вера в победу.

Он спустился по лестнице, не торопясь, все обдумывая и заранее взвешивая каждое слово.

6

В комнате тихо, темно: настольная лампа в виде смуглого азиатского божка — подарок знакомого моряка-капитана — прикрыта газетой. В приемнике жаркий зеленый глаз. Низкий, страстный голос певицы перебит сухим дикторским текстом: на земле где-то снова война, рвутся бомбы, горят селения, падают на землю убитые женщины, дети.

Павел слушает, но облик смерти он может представить себе только чисто профессионально: на больничной постели. Он ходит по комнате из угла в угол, заложив руки за спину; у него здесь своя необъявленная война, возможны и жертвы.

Лиза… Вот чего он боялся и что сбылось! После шока она впала в какое-то радужное забытье, в состояние эйфории, когда все безразлично и все хорошо, ничего не болит, и теперь только чудо могло вмешаться и спасти ее, вывести из нелепого, странного сна наяву. Лицо Лизы землистого, серого цвета, все черты заострились, она ко всему глубоко равнодушна: ей не хочется жить.

Павел ходит по кругу — как лошадь на молотьбе, с завязанными глазами, — вспоминает опять и опять, проверяет весь ход операции: все ли правильно сделал? Где ошибка, может быть, в назначениях? Сколь заботлива и умела сиделка? Вчера среди ночи телефонным звонком он все-таки поднял с постели шефа. Тот примчался, огромный, седой, задыхающийся, все одобрил и подтвердил всю программу лечения, но, прощаясь, прикрыл глаза темными веками:

— Все бывает, сынок… Крепись, ты хирург, а не бог.

Чем встряхнуть, пробудить Лизу? Как вернуть ей желание жить?

Павел кинулся к вешалке, взял пальто, одевался уже на площадке. Город в эти предутренние часы крепко спал: ни одно окно не светилось в бесчисленных многоэтажных домах Ломоносовского и Университетского проспектов и Фрунзенской набережной. Безлюдными, одинокими были улицы в синем снегу. И само это одиночество города ночью заставляло Павла идти все быстрее, бежать. Он выскочил из такси перед сквериком у клиники, подав деньги, не стал ждать сдачи и уже повернулся к служебному входу, как увидел сидящего на скамейке угрюмого, сгорбленного Федотова.

Шел легкий снег, спина Федотова была вся залеплена хлопьями, шапка копной нависала на самые брови.

Увидев Павла, Федотов не шевельнулся, не переменил позы.

— Идемте со мною, Иван Степанович, — сказал ему Павел. И тот послушно поднялся, пошел, не отряхиваясь, словно не замечая ни спящего города, ни врача, ни летящего снега.

— Вы что же, сидели здесь всю ночь? — спросил Горбов.

— А? — Старик словно не понял. Но тут же ответил спокойно: — Да. А что же мне делать?..

Они вошли в холл. Дремавшая нянечка ужаснулась на Павла:

— Так рано? Ой, божечки, что же это такое?!

Горбов зябко передернул плечами, скомандовал:

— Стакан крепкого чая Ивану Степанычу. Погорячее. А мне халат. Где дежурный?

Он шел коридорами мимо спящих, тихих палат, озаренных космическим светом голубых ночников, мимо испуганно поднимающихся с кресел дежурных сестер к изолятору, где лежала — дышала или нет? — совсем непохожая на ту, в черной шубке и белой шапочке, истомленная, погасшая Лиза.

Сиделка испуганно доложила:

— Живая… Я все делаю, как вы вчерась приказали! Физиологический раствор. Глюкозу. Камфару. Грелки к ногам.

Сухим, незнакомым себе самому, твердым голосом Павел выговорил ей за сквозняк.

— Если в качестве осложнения начнется еще пневмония, вы будете уволены без выходного пособия, это я вам обещаю! — пригрозил он женщине, уходя.

Потом они сели с Федотовым в кабинете. Павел комкал платок, напряженно раздумывая, курил, то и дело вставая, пил воду.

— В таком положении лекарства бессильны, — сказал он наконец. — У нее нет воли к жизни.

Красные, опухшие глаза старика смотрели куда-то в глубь себя.

— Я не знаю, что делать, — беспомощно сказал он.

Вдруг Павел встал с кресла, взволнованно заходил.

— Простите, Иван Степанович, вы не знаете, где этот… ее мальчик?

— Мальчик? — Федотов не сразу, по-видимому, понял.

— Да. Как же, помните, на бульваре? Вы, конечно, не узнали меня, но я-то и вас и Лизу знаю. Вы остались сидеть на скамейке с собачкой, а Лиза ушла.

— A-а, да. Помню, помню! Это с вами, значит, я разговаривал о грачах?

— Да, со мной.

— Вон что!

— Ну, так где сейчас ее этот… возлюбленный? Может быть, он придет?

Старик сразу замкнулся, защелкнулся, как старинный с секретом замок.

Долго думал. Молчал. Потом жестко ответил:

— Нет. Она поссорилась с этим человеком. Даже имя его не произносится в доме.

— Надо их помирить!

— Не думаю, что моей дочери будет полезла эта встреча!

Павел быстро ходил из угла в угол.

— А по-моему, именно здесь и зарыта собака… Да, да, истина именно здесь! — сказал он. — Кстати, кто он? Как его разыскать?

— Он работает где-то в НИИ, под Москвой. Человек из хорошей интеллигентной семьи. Очень любит современный театр, музыку. — Федотов говорил медленно и как бы с усилием. — Они и поссорились из-за музыки! — сказал он со вздохом. — Сидели у нас как-то вечером, слушали Грига, Рахманинова в джазовом исполнении. Знаете, есть такое поветрие все коверкать, ломать, пародировать… А Лиза моя училась у лучших профессоров. Для нее эта музыка — дело святое, больших чувств и идей. Он спросил ее, нравится или нет. Она прямо ответила. Нынче, знаете, мнение другого узнают не для того, чтобы вникнуть в него и подумать, а только чтобы опровергнуть и немедленно объявить тебя своим личным врагом. И он ей говорит: «Вы все тут от жизни отстали: и ты, и твой конь!» Конь — это я, — объяснил он Горбову. Тот усмехнулся: он сам так теперь называл бы отца. — Ну, вот и заспорили. Дальше больше. И — разошлись. Вся любовь их, как видите, доброго слова не стойла.

Павел слушал и с удивлением думал: «А я сколько раз уже слышал подобную музыку и не знал, что и к этому равнодушен. Не все ли равно? Раз новинка, значит, наверное, так и надо…»

Непреклонная Лиза со своими привязанностями и страстями вырастала в его глазах.

Он сказал старику:

— А все-таки это из-за него она так страдает! Тут, по-видимому, дело не в музыке…

— Что ж! Возможно. — Федотов хрустнул суставами пальцев. — Может быть, и в другом… Я вообще воспитал ее сильной и цельной… Нынче это смешно. Как она говорит: устарело. Да. Я, знаете, ничего не боюсь. Мне смерть не страшна. Был разведчиком. Работал на вражеской территории в немецких штабах. Видел всякое, чего вам не видать! Так вот, больше смерти боюсь, что наши дети ничего не поймут в том самом мире, который мы строим, — где добро, а где зло, отрекутся от нас… Правда, вера, застенчивость, цельность, значит, все это устарело? Для чего ж тогда жить?

Было утро. Клиника просыпалась.

— Что касается Лизы, — сказал старик твердо, — то она не примет Валерия. И звать его к ней — это слишком жестоко. Не надо его унижать!

— Хорошо, — сказал Павел. — Найдем другой ход!

В ординаторскую Павел вошел с твердо принятым решением. Лилия Петровна, еще без шапочки и халата, в шерстяном светло-сером костюме, веселая, возбужденная, кидала в раскрытую створку окна на снег крошки хлеба. Там, внизу, ворковали и прыгали взъерошенные от холода голуби. Услышав, шаги Павла, сестра обернулась, протянула ему энергичную, крепкую руку.

— Ну, как ваша девочка? — спросила она. — Легче ей?

— К сожалению, нет.

— Может, вы посоветуетесь с моим мужем? Он ведь тоже хирург, с большим опытом… Хотите, я сейчас позвоню, он сию же минуту приедет.

Павел на мгновение остановился.

— Да, будьте добры, позвоните, пожалуйста! Буду очень вам благодарен.

— Что угодно, хоть черная магия? — пошутила она.

— Да, пожалуй… Еще пригласите психиатра, хорошего терапевта, невропатолога…

7

Кто мог бы подумать, что в сегодняшней медицине, с ее точным анализом и кардиограммами, столько магии и колдовства! В ней, оказывается, есть все: и суровый расчет, и поиски неизвестного, и творчество, и поэзия.

Павел вышел из клиники, словно пьяный. В голове все мешалось: угасающий день, запах спирта и хлорамина, и этот летящий навстречу пушистыми хлопьями снег, и оранжевые бока апельсинов в авоськах у встречных прохожих. Боль и радость, и новое, незнакомое чувство удачи, соучастия в чем-то огромном, хорошем будоражили Павла, поднимали его, как на крыльях. Нет, старинная черная магия, колдовство не для Лизы, лежащей в палате, это все для него самого, для врача: избавление от заклятия!

В суете напряженных, насыщенных неотложной заботой и спешкой дней он забыл о себе, и в этом, наверное, и был истинный смысл случившейся с ним перемены. Он влетал в ординаторскую и еще на пороге кого-то расспрашивал, тормошил, горячился, доказывал, с нетерпением ждал ответа и сам научился отвечать на вопросы других. Не случись с Лизой этой клинической смерти и спасения ее — из вечного холода и огня, — никогда бы, наверное, Павел не знал, что любовь — это люди. Что любимый и важный твой труд — это тоже они. Это люди творят твое счастье, а вовсе не ты сам, как прежде по глупости, но неведению думал он. Ты холоден и равнодушен, пока не узнаешь находящихся рядом людей, а узнаешь, полюбишь — и вот твоя нежность, и страсть, и огромная радость!

Сегодня он целый час разговаривал с Лизой.

Он глядел в ее бледное, измученное лицо, ощущая, совсем как свое, ее легкое, иссохшее тело. Стеклянная, хрупкая немота, охватившая Лизу под влиянием сильных лекарств, кислородных подушек, чужой свежей крови, камфары, пенициллина, нынче словно бы надкололась и треснула, и в эту теплую, невидимую для постороннего глаза трещинку прямо к сердцу уже подступали едва различимые звуки и запахи, блики яркого света.

Лиза изредка улыбалась и тут же слабела от собственной еще робкой улыбки: ей нравилась эта весенняя теплота проходящего через стекла и занавески февральского солнца.

Вчера ее навестил странный гость.

Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный, с искрой, костюм. Валерий по-новому причесывал волосы: и спереди и сзади — на воротник — длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, по губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.

Он сказал:

— Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!

Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.

— Ну что, Лиза, скоро будем гулять? — спросил ее гость бодрым голосом.

Она не ответила.

— Вот чудачка! За что ты обиделась?

Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви — она еще не постигла, чему. Может быть, это всего лишь довольство собой. Сегодня она, завтра кто-то другая, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не видела раньше?!

— Ты зачем здесь? — спросила она. — Уйди!

— Да ты не волнуйся, не волнуйся, — сказал Валерий. — Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу.

— Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! — с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.

Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.

Молодой человек встал и, как был, с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:

— Последнее твое слово?

— Да.

— Ну что ж. Хорошо!..

Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле навстречу ему вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.

— Вы уже уходите?

— Да! — Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.

— Очень жаль. Я ведь вам говорил, что не нужно ходить, а вы настояли! Вы, наверное, не подумали…

— А вы думайте о себе! — дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.

И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость; сколько масок, личин; сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь во веки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы! Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступится прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.

— Перед самой моей болезнью я видела его на углу бульвара. Он с какой-то девчонкой целовался. Он пошел от меня — к ней!..

Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:

— Я не знаю: зачем это все? почему? Разве я вынуждала его лгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…

Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:

— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.

А когда выходит на улицу, думает: «Нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его самого первого чувства и первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная изворотливостью бесталанной души… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее: нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то, в жестокий момент, наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить».

Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, был волен теперь — и умел — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь.

На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать только прилетевшие с юга, грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал:

«Ну вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»

Он резко свернул у метро — и пошел назад, в клинику.

Сухая трава