Двум смертям не бывать[сборник 1974] — страница 16 из 18

Проходит томительное мгновение.

— М-да-а-а, — опять повторяет товарищ растерянно, удивленно. — Дела!

Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.

— Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как нашел ее фотографию.

С той встречи прошло много лет.

Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»

Наверно, давно зарыты траншеи, изрезавшие поля и луга под Спас-Деменском, Ельней, Смоленском. Давно в перегное истлели кости убитых; и старых, и молодых. И только случайно пахарь весной наклонится и поднимет осколок железа, весь рваный, зазубренный, в желтой плесени, в ржавчине, и отбросит подальше, чтобы лемех не затупился. Тот самый осколок, каким и меня могло убить, а вот — не убило…

Я иду по Арбату, и вдруг опять тот же голос, веселый, знакомый:

— Ба! Кого я вижу?! Вот так встреча!..

Мой земляк, батареец.

В бельгийской нейлоновой куртке с синим вязаным воротником, в нейлоновой белой рубашке с модным галстуком, в тупоносых ботинках — располнел, постарел, глаза выцвели, посветлели, русый чуб превратился в плоско лежащие справа налево, гладко причесанные волоски. Но — весел, здоров. В руках — свертки, покупки.

— Ты разве в Москве живешь? — Он изумлен.

— В Москве. А ты?

— С сорок пятого года.

— Вот не знала!

Да разве узнаешь, кто находится рядом с тобой в этом шумном, огромном, разросшемся городе! Может быть, те самые люди, которых я разыскиваю почти четверть века, о которых с благодарностью вспоминаю — защитившие от пули или бомбы, накормившие, обогревшие в лютый мороз, разделившие со мной радость и горе, — тоже где-нибудь сейчас рядом, живут по соседству и гуляют по тем же самым улицам, по которым хожу и я. Да разве узнаешь?!

Он идет со мной по Арбату, мой старый товарищ, хороший солдат, говорит:

— А я тут живу, в переулке. Рукой подать. Зайдем, познакомлю с Наташей…

— С какой Наташей?

— Жена моя — ты не знаешь? — Чернова Наташа…

И я останавливаюсь, припоминая.

— Так ты ей тогда написал?

— Написал. А потом через месяц — бац! — ранение, меня в госпиталь, прямо в Лефортово. Написал и об этом. И она меня, раненого, навестила… Потом выписался из госпиталя, заходил к ней проститься…

Все это он говорит, поддерживая меня под локоток и ловко и незаметно направляя мой путь: поворот, еще один поворот, старинный подъезд с черной дверью — вся в стеклышках, — истертая лестница.

На втором этаже мы звоним.

Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет рябиновым вареньем.

— Ой, простите, горит! — всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.

— Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, — говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.

И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?

— Ах да!.. Очень, очень приятно… Я так рада!

Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелет скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая меня:

— А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько яблок, не знаем, куда уже нынче девать. А я вот рябину люблю.

Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте — хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом — увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…

Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или это тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно — какою добыто ценой?

Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье — заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?

Да кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно награждать достойных! Все достойны и ласки, и счастья. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?

Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.

Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.

Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.

Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда большее, чем жизнь, взамен уже не требуя ничего.

И эта картина в глазах навсегда.

В перевернутом танке

От Починка до Монастырщины я еду на танке.

На ходу башня танка развернута пушкой назад, я сижу на ней невольно кокетливо, эдакой амазонкой, то есть боком, одной рукой упираясь в бедро, а другою держась за холодную, всю в заклепках броню.

Ветер режет лицо, сентябрьский, колючий, настывший на раннем, не вовремя, зазимке. Иногда начинается мелкий дождь, но идет он недолго, потом небо вновь оголяется, тучи рваными клочьями уплывают назад, обтекая дорогу по флангам — и справа, и слева. А на льдистые, голубые проемы, на место ушедших, уже прямо по центру приходят другие, черно-сизые, серые, все в лохмотьях летящей по воздуху влаги, в свалявшейся шерсти, как стадо баранов. Они тупо, рассеянно роятся над равниной, изъезженной сотнями гусениц и колес, истоптанной конницей и пехотой.

Танкисты, курносые, молодые, одинаково рослые, чем-то схожие, словно братья-погодки, в ребристых матерчатых шлемах, в промасленных куртках хаки со множеством клапанов и карманов, в промокших, как и у меня, сапогах, по очереди вылезают из люка пошутить, покурить, расспросить свою пассажирку, не землячка ли — это здесь, на войне, очень важно, — поболтать на разные темы. К сожалению, разговаривать не приходится: танк гремит и грохочет, он в царапинах, в рваных ранах, залепленных швами недавней сварки, еще с лиловатой окалиной. И машина, и люди, видать, не однажды побывали в самой гуще смертельного боя и вот снова спешат…

— Что, сестренка, замерзла?

— Да нет, ничего…

— Сейчас кулеш варить будем, обогреешься…

Командир — лейтенант с обгоревшим лицом, веселый, застенчивый, русоволосый. Он высок, очень ладен, подтянут и ловок, по броне ходит мягко, как кошка. Когда рядом садится, конфузливо опасается прислониться, поэтому притуляется как-то бочком, сосет козью ножку, покашивая глазами на меня, на истертый планшет, на старые рукавицы.

— Эх, пяхота-а-а, — насмешливо тянет он, расплываясь в щербатой улыбке. — Сто кило́метров пройдет — и еще охота…

— Ну пяхота, ну что? Что еще хорошего скажете? — Я легко принимаю его смешливый, совсем не обязывающий ни к чему тон. — Без пехоты вам в бою делать нечего. Небось сразу завязнете!..

— Да уж что говорить! Без вас никуда! Слыхал, Митя, чего объясняет? — кричит командир вылезающему из люка башнеру. Но тот вглядывается вперед, в отдаленный лесок, и словно не слышит. Потом проходит по танку вперед, заслоняет ладонью глаза, пожимает плечами.

— Не пойму я, шо це такэ?!

Командир уже тоже заметил там, впереди, у моста через речку, что-то явно неладное. Вероятно, был бой: кучно стоят подбитые немецкие танки, а один опрокинулся башней в воду и лежит, перевернутый, чем-то очень напоминая положенного на спину жука. В этом зрелище одновременно есть что-то и неприятное, и смешное.

— Хлопцы, стой! — Командир постучал по броне. Грохот смолк. Танк застыл на обочине. И все трое — командир, механик-водитель и башенный стрелок — спрыгнули на землю, приказав мне оставаться на месте: «А мало ли что…»

— Вы тут сторожите, шоб никто ничего не украв! — подмигнул мне башнер, курчавый и смуглый, как турок. И они пошли несколько неестественно прямо на танки и долго ходили между плоских чудовищ с крестами на ржавых боках, разглядывая то рваные раны на башнях, то гусеницы, а то залезали наверх, на броню, и заглядывали, наклоняясь, в открытые люки…

Потом они стали над речкой, над самым обрывом, и сам командир, оскользаясь, спустился по глинистому отвесному срезу, забрел в воду — как был, в сапогах и одежде, — добрался до танка, лежащего на спине, и долго простукивал броневые листы, прикладывал к ним пробитое, обожженное ухо.

Мне холодно и одиноко одной, я не знаю, что там случилось, отчего они ходят так долго, мне хочется кулеша, и теплой, томительной ласки раскаленных углей, и запаха сала и лука. Но попутчиков моих нет и нет. Наконец прибежал механик-водитель, вынул трос из люка, прицепил его сзади к крюку.

— Что случилось там? Что хотите вы делать?

— Да фриц, будь он проклят, почти потонул… Сидит, еле дышит, пищит, как цыплок, в перевернутом танке. Один уже пузыри пустил, другого на месте зараз убили, а этот живой… Лопочет по-своему… Плачет. Вот будем тягать его, выручать.