Двужильная Россия — страница 65 из 97

– Зачем ты его так? – укоризненно сказал товарищу мальчик в офицерской ушанке.

Ограбив меня, урки так же внезапно исчезли, как и появились, и я с подбитым глазом, чувствуя, что начинаю понемногу оттаивать в смрадном тепле переполненной камеры, стал по возможности устраиваться на ночлег.

Дальнейшая дорога выветрилась из памяти. Помню только, что пробыли в Петропавловске несколько дней, дожидаясь состава, который повезет дальше. Затем снова столыпинский вагон, путь в такой же тесноте… Кормили нас в Петропавловской тюрьме горячей пищей, той мучной затирухой, о которой мечтательно рассказывали в этапе опытные, уже побывавшие здесь блатари.

Запомнилось также, как ехал: сидя в проходе на полу, под оконным столиком, прислоняясь спиной к вагонной стенке, а в ребра мне справа и слева упирались колени тех, кто тесно сидел на лавках. Было больно и трудно дышать. Впрочем, наверное, уже начиналось схваченное в результате такого сидения воспаление легких, оттого и больно было дышать. На фронте я в ноябрьские холода переходил реки по пояс в ледяной воде, спал у костра на снегу – и хоть бы насморк получал…

Помню и тот пасмурный февральский денек, когда на двенадцатые сутки прибыли мы наконец на Карабас, конечный пункт нашего крестного пути. Этап завершился.

Голая, плоская, невыразимо унылая, заснеженная равнина, где ни деревца, ни кустика не видно. Степь казахстанская, проклятый край. Возле маленькой железнодорожной станции ютится поселок, беленые, сложенные из самана, одноэтажные плоские строения. Поодаль видна зона: деревянные вышки с часовыми, десятки длинных саманных плоскокрыших бараков, оцепленных колючей проволокой в три ряда. Вот он, лагерь, где я осужден пробыть десять лет. Прибыли!..

Медленно, нога за ногу, плелись мы в зону, растянувшись на рыхлой подтаивающей дороге длинной серой вереницей, под низким серым небом. Больше некуда было спешить – прибыли! И конвойные тоже плелись бок о бок с нами, не подгоняли, как обычно, не кричали «быстрей, быстрей!». Доставили партию до места назначения, никто по дороге не сбежал, все в порядке. Да и отощал народ за этап, обессилел, еле ноги волочит, ему не до побега…

Похоронное было шествие.

Сквозные, опутанные колючей проволокой ворота из нескольких крест-накрест сбитых бревен, перед воротами поджидает нас принимающее этап лагерное начальство – несколько сержантов в бушлатах защитного цвета. На фронте я не видел таких бушлатов. Проверка путевых листов и списков – мы покорно стоим, пока конвой сдает нас лагерной администрации.

– Разберись по пятеркам!

Разобрались.

– Первая пятерка, вперед!..

– Вторая!..

– Третья!..

Мы подсчитаны, все в порядке. Убогие ворота раскрываются шире, и мы, едва передвигая слабые ноги, ряд за рядом входим в зону, где, кутаясь в лохмотья, густыми толпами стоят голодные исхудалые оборванцы, встречающие этап. Не мелькнет ли среди новоприбывших знакомое лицо?

В сущности, Карабас (от казахского Карабаш – черная голова) являлся только преддверием лагеря. То был распределительный пункт, откуда поступавшие этапы направлялись на место работы. Своего рода невольничий рынок. Лагерные рабовладельцы, администраторы-хозяйственники приезжали сюда за даровой рабочей силой и отбирали нужный для себя контингент. Заключенные так про них и говорили: «Покупатели приехали». Чрезвычайно текучий, непрерывно меняющийся здешний людской состав доходил до пяти-шести тысяч. Прибывшие, совершенно изнуренные дорогой этапники первым делом проходили двухнедельный так называемый карантин, во время которого получали несколько улучшенное питание – подкармливались для предстоящего тяжелого труда. Потом их распределяли по отделениям и участкам Карлага.

Итак, конвой остался за воротами зоны. После долгих месяцев тюремной неволи я вновь получил человеческое право свободно передвигаться в пространстве, избавился от непрерывного наблюдения и грубых окриков. Первым ощущением, охватившим меня при входе в зону, было, как ни странно это звучит, блаженное чувство свободы. Никто больше не подглядывал за тобой в волчок; никто не тащил тебя куда-то, крепко сжав пальцами предплечье; никто не грозил смертью за шаг вправо или влево и не подгонял, науськивая злую собаку. Можно было самому пойти направо или налево – куда захотел, остановиться и заговорить со встречными, заглянуть в любой облезлый, с пятнистыми стенами барак под плоской глиняной кровлей. Хоть на пятачке, а свобода! Правда, весьма относительная, ограниченная тремя рядами колючей проволоки и вышками с часовыми.

Нам указали барак, отведенный для нас. Поплелся и я за унылой толпой этапников, но когда очутился внутри барака, оказалось, что расположенные в четыре ряда двухъярусные нары все уже были заняты, свободных мест не осталось. Крик, спор, ругань стояли в воздухе – люди чуть не дрались из-за места, где можно было лечь. «Шум и гам в этом логове жутком», – сказал бы Есенин.

Озираясь кругом, собрав последние силы, брел я по проходу между нарами. Свбодных мест не было. Я собирался было уже улечься где-нибудь в углу на грязном и мокром земляном полу, но тут внезапно услышал знакомый голос:

– Эй, батя!

Голос звучал сверху. На меня глядело круглое мальчишеское лицо под серой офицерской ушанкой. Паренек, наверное, прибыл с нашим этапом и уже успел неплохо устроиться на верхних нарах.

– Давай сюда! Ты что, болен?

– Болен, – ответил я

– Лезь. Давай руку.

«Ну, теперь окончательно разденут», – подумал я со спокойствием безнадежности и с трудом начал карабкаться наверх. В том физическом состоянии, в каком я тогда находился, все на свете было безразлично, даже самому лезть в осиное гнездо. Круглолицый парень, подав руку, помог мне забраться к нему на нары.

– Ложись, батя, тут тебе будет хорошо.

Я очутился в самой гуще блатарей, впрочем, не обращавших на меня ни малейшего внимания и занятых своими темными юркими делами. Апаша с полосатым шарфом среди них я не заметил.

Незаметно подошел вечер, в бараке зажгли две коптилки, висевшие под потолком, они еле-еле освещали проходы. Во тьме на нарах тяжело копошились, галдели, кашляли, переругивались. Укладывались спать. Мне было скверно, очень скверно, я в полузабытьи лежал на голых досках. Доски были положены не сплошняком, а с прогалами, в широкие щели между ними дуло.

– Батя, поешь, – услышал я как сквозь сон. – Толкан, попробуй.

В темноте нащупал раскрытый мешок, набитый чем-то мягким, сыпучим. То был толкан, мука, пережаренная с бараньим жиром, пищевой концентрат, который казахи берут с собой в дорогу. Скипятил воды в котелке, бросил две, три горсти – вот тебе и обед. Но мне сейчас было не до толкана, стащенного, очевидно, у какого-то зазевавшегося казаха.

Снова забытье, вонючий полумрак, раздражающая зрение световая точка ближайшей коптилки под потолком, гул затихающего говора: Я лежу, не двигаюсь… Вновь громкий молодой, уже хорошо знакомый голос:

– Сестра! Эй, сестра! Подойди сюда. Тут больной!

Так – спасибо круглолицему пареньку, доброй воровской душе – попал я в здешний стационар, куда направляли больных этапников. Каждый прибывший на Карабас этап обследовала дежурная медицинская сестра. В придачу к дистрофии у меня было воспаление легких.

21

Врачи-заключенные спасли мне жизнь, как спасали многим другим, заболевшим в пути. Поставили банки, сделали переливание крови. Начался медленный процесс выздоровления.

Утро в стационаре. В нетерпеливом ожидании завтрака я сижу на больничных нарах, где в длинный ряд положены мягкие тюфяки, и наслаждаюсь ощущением чистого, хоть и грубого, надетого на меня белья, тишины, внимания к себе, а самое главное – предвкушения сытного завтрака, который нам раздают. Все сейчас так сидят на своих тюфячках по обе стороны широкого прохода – вся палата. Бледные, обтянутые на костях черепа, давно бритые лица, коротко остриженные головы. Молча сидят и ждут, с трудом подавляя жадное нетерпение.

Справа, рядом со мной, неподвижно, безжизненно вытянулся под закрывающей лицо простыней незнакомый сосед. Он умер ночью, тихо и незаметно, как умирают дистрофики, санитары еще не успели его унести. Однако ни я, ни сидящий по ту сторону покойника белобрысый парень не обращаем ни малейшего внимания на такое соседство. Все наши мысли поглощены завтраком, который сейчас раздают сестры в белых халатах. Мягкий черный хлеб, густой, чем-то заправленный, вкусный ячменный суп, крошечный кубик сливочного масла, сахарный песок, чай. Больничное питание! Мечта лагерника.

Масло и сахар раздает Елизавета Михайловна, сестра-хозяйка, красивая молодая женщина в белом халатике. У нее милое лицо и легкие девичьи движения. Она обходит сидячих и лежачих больных и чайной ложечкой каждому сыплет сахарный песок – одни подставляют какую-нибудь чистую бумажку, другие – полученную пайку, третьи – собственную ладонь, которую тут же опрокидывают в рот. Принимают сахар как лекарство. Елизавета Михайловна носит в стационаре ласковое прозвище «сладкой женщины».

Я глотаю темно-серый ячменный суп, ем хлеб и пью чай с самодельным пирожным. «Пирожное» – хлебная корочка, намазанная сливочным маслом и сверху посыпанная сахаром. Как и все мои товарищи, я наслаждаюсь больничным завтраком. Рядом лежит мертвец и дожидается, когда его унесут. По левую мою руку, держа миску на весу, жадно ест больничный суп доктор Катценштейн, новый мой друг. Еще в Бутырках, в тюремной бане, там, где я видел битого резиновыми палками старика, привлек мое внимание резко выделявшийся среди других большеголовый, невысокий пожилой брюнет, говоривший с немецким акцентом. Синие умные его глаза наблюдали убогую окружающую жизнь с живейшим и каким-то вдумчивым любопытством. Было это любопытство научного исследователя, постороннего любознательного наблюдателя. Он не выпускал изо рта давно погасшей трубки. Трубка была пуста, однако заядлый курильщик Катценштейн никогда не унижался до того, чтобы, подобно другим, попросить табачку у тех, кто курил у него на глазах.