Мы вошли в ворота, свернули вправо, прошли через чудесную еловую алею (пахнуло хвойным и прохладным), оставили позади два двухэтажных строения, когда Юрик резко, как гужевой конь, встал посреди третьего и сказал, будто в себя:
— Вот.
Он отворил обитую фанерой, с облупившейся зеленоватой краской дверь и кивнул мне: «Входи». Еще не переступив порог жилья, я уловил носом смешанный запах мочевины, прелых овощей, скисшего молока и чего-то пряного — запах, который всегда — в ста случаях из ста — выдает неустроенную человеческую жизнь, болезни, нищету и скандалы.
Юрик встал на пороге и болезненно выдохнул:
— Ой, бля.
Я выглянул из-за спины друга и увидел лежачего на полу, спиной к стене, крупного мужчину в белых трусах с большим влажным пятном в области паха, имевшим цвет сильно разбавленного красного вина. Ноги его были неловко сплетены, словно он перекатывался с живота на спину и вдруг замер. Ноги, руки и грудь мужчины были покрыты тюремными наколками: двуглавая церковь, восходящее из-за горизонта солнце, паук в паутине, какие-то ползучие, с завитками, надписи. В руке он держал пустую бутылку и таращился на нее вставшим — отсутствующим и сосредоточенным одновременно — взглядом питона, подбирающегося к оцепеневшему теплокровному. Юрик подошел к мужчине, присел на корточки и погладил его по голове.
— Эй, пап, — произнес он чужим, будто придавленным подушкой голосом.
Откуда-то сбоку донеслось хрипловатое лопотание. Казалось, взрослый человек пародирует лепет младенца.
Я посмотрел вправо и вздрогнул. С кровати, полулежа на двух подушках, на меня таращилась седая, потрепанная, с сильно уставшим лицом женщина. Несмотря на жару, она была укрыта толстым одеялом. Под глазом ее я заметил узкую полоску зеленовато-желтого синяка; с распухшей нижней губы свисала ниточка слюны.
— Буля-будя-буля-буба! — вдруг громко, не без ноток возмущения, произнесла она. — Будя-вадя!
— Щас, щас, — отозвался Юрик, вынимавший в этот момент из сжатой отцовской кисти бутылку. — Погоди.
Друг привстал, стянул со свободной кровати шерстяное клетчатое покрывало, скатал его валиком и подложил отцу под голову. Тот крякнул и тяжело задышал носом. Потом Юрик подошел к женщине и стащил с нее одеяло. Взял ее под мышки и принялся стаскивать к краю кровати. Я дернулся помочь, но Юрик цокнул и нервно замотал головой — «не надо». Друг придвинул туловище женщины к кроватному краю, на секунду отошел, как бы убеждаясь, что положение надежное и тело не свалится на пол, потом взялся на щиколотки отекших ног, кожа которых была местами серая, местами бурая и будто покрытая мелкой чешуей, и одним рывком придвинул конечности к краю. «Лежи ровно!» — наказал он женщине, а сам потянулся за стулом, сиденье которого прикрывала эмалированная грязно-голубая крышка от большой кастрюли. «Бдя-бдя-буба», — ответила женщина. Юрик придвинул стул — боком к кровати, спинкой к стене — поднял крышку, обнажив огромную, почти на все сиденье, дыру, поставил крышку ребром к тумбе, затем пододвинул цинковое ведро и аккуратно приладил его под стул.
— Иди сюда теперь.
Юрик подошел к женщине, свесил ее ноги с кровати, энергично потер руки, резво просунул их через подмышки к спине лежачей и, судя по пыхтению, пытался скрепить замком. Лицо его потонуло в подушке, и со стороны казалось, что голова парализованной вырастает из спины моего друга. Юрик прямо-таки борцовским рывком потянул на себя, усадил женщину и без паузы, не размыкая рук, рванул еще раз в направлении стула, но потерял равновесие и вместе с женщиной рухнул на пол. Бессильное ее тело, казалось, падало частями — так по дощатому настилу рассыпаются клубни картофеля из опрокинутого мешка. «А!» — вскрикнул вдруг Юрикин отец, словно озвучил упавших героев фильма. Он повернулся на спину и сильно захрапел. Я подбежал на помощь и застал друга лежащим ничком, лицом в ладонях, плачущим навзрыд. Рядом, разбросав как попало онемевшие конечности, лежала женщина и тихо скулила. Я так растерялся, что не знал, кого первого приподнять, но потом решил, что Юрика: во-первых, он лежал ближе, а во-вторых, я боялся повторения неудачного кульбита. Но Юрик опередил меня. Он резко вскочил на ноги, крикнул: «Убирайся отсюда!» и гневно толкнул меня в грудь. Я по инерции отбежал назад, споткнулся о храпящую голову Саркисова-старшего и грохнулся на него — аккурат головой в мокрый пах. Тот приподнялся, сонно огляделся, схватил мою голову тяжелой и вязкой огромной пятерней, смахнул с себя, как какую-то гусеницу, после чего повернулся на другой бок и засопел. Я откатился к двери туалета, но быстро встал на ноги, тяжело дыша, задыхаясь, ощущая поганую сухость во рту. Испуганный и униженный, я не сразу выхватил из пространства Юрика. Он стоял на том же месте и, вцепившись одной рукой в жиденькие волосы женщины, другой — методично, наотмашь — бил ее по лицу, по ушам, по голове, по глазам.
— Сука! Сука! — орал он одним только горлом. — Зачем ты заболела, тварь? Зачем ты нас подвела? Как нам жить, мразь, теперь, как жить? Ты мне больше не мама, ты тварь, сука, сука…
— Уууу, бдя-буба-буба-бабу-буля-буба, уууу…
Я вскрикнул, выскочил из комнаты и побежал. Пронеслись мимо здания корпусов, еловая аллея, уродливый квадрат железных ворот, разинутый зев дорожного въезда, пригорки, речная излучина, церквушка дяди Варужа, луга и сады. Я бежал, нагоняемый неведомым чувством, темной, быстро ползущей тенью; не оглядываясь добежал до лысой горы и дальше через сад, к реке, к двум соседствующим родникам, забрался по колено в речную воду и встал. Речные барашки все так же весело нагоняли друг друга и бодали свисавший с камня змеиный хвост — заевшую секундную стрелку — и тут меня нагнало, накрыло, проникло внутрь и распустилось черным ядовитым цветком понимание страшного и непреложного закона: что бы с нами ни произошло, ничего, ровным счетом ничего от этого не изменится.
Два мертвеца
1
Оксана сорвала мне крышу и унесла последние надежды в пылающих складках цветастого сарафана.
В ней всегда было что-то от матери, что-то от друга, от ребенка, хищника, потаскухи, недотроги, от человека; в общем, она была женщиной, не любить которую было выше моих сил.
Я опирался о перила небольшой лестницы и провожал взглядом ее уход. Она всего лишь уезжала на пару недель к родителям, но я точно знал, что нам не суждено быть вместе, что расставание неизбежно, что все кончено.
Перед тем как разойтись, мы стояли у распахнутого окна и смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Груди Оксаны были стянуты майкой, они дышали. Соски упирались в тонкую ткань и мелко бугрились, точно зрелые тутовины. Соски будто бы рвались наружу и подрагивали от напряжения. Ветер плыл мимо нас, как сновидение, и мы, стоя друг против друга, тоже плыли.
После расставания жизнь казалась мне чередой обстоятельств, организованных против меня. Любую бытовую неприятность я приписывал хорошо срежиссированной диверсии: я был истощен, был на краю, невроз правил мною, как умелый кучер. Оксана никогда не любила меня; возможно, я ей нравился в самом начале: от меня, говорила она тогда, исходит надежное тепло.
Уже полгода, как я перебрался из Белгорода в Питер, шесть месяцев, как пытался устроиться в новом и пустом городе, двадцать шесть недель, как не видел Оксану, больше ста восьмидесяти дней, как сходил с ума.
Перевестись из белгородского в питерское медучилище оказалось непростым делом: меня пинали из кабинета в кабинет, и в каждом сидел человек, который как по команде пожимал плечами и рекомендовал зайти в следующий. Так я попал в отдел кадров, представленный одним работником: грузной женщиной бальзаковского возраста без обручального кольца на правом безымянном. Мне пришлось изрядно запудрить ей мозг, чтобы отсутствие петербургской прописки и гражданства России показались ей сущими пустяками. В порыве отчаяния даже пришлось выдумать некое Постановление Правительства, которое облегчало жизнь таким ребятам, как я, и рассказать пару душещипательных историй из жизни беженца. В конце изложения, как я полагал, весомых аргументов мне непременно приходилось улыбаться и одаривать нежным теплом расплывшееся от жира и скуки лицо кадровички. В последний раз, когда к улыбке я притянул всю скудную нежность своего существа, когда смотрел на нее так, словно умолял родить для меня ребенка или позволить мне умереть ради нее здесь и сейчас, лицо это дрогнуло. Я заметил, как увлажнились глубокие, оплывшие глаза, как коротко и робко загорелись они живыми угольками, как пугливо заморгали и скрылись за веками. С полминуты длилось молчание, потом она принесла какие-то списки, вписала меня туда и сама заполнила необходимые документы, прошлепав печатями и направив бумаги в деканат для окончательных заверений. Помню, как искренне сказал: «Спасибо», и как она, не в силах повернуть ко мне раскрасневшееся лицо, замахала рукой, чтобы я скорее уходил и не стеснял ее своим присутствием и чтобы не встретился взглядом с вдруг проснувшейся в ней девочкой. Господи, как же велика сила отчаяния и безысходности.
Восстановившись на четвертый — последний — курс и отучившись четверть, я был направлен на практику в Институт скорой помощи им. Джанелидзе, в отделение хирургической реанимации. Мне было все равно, куда идти и что делать, я сам почти что был при смерти, так что компания набивалась подходящая. Сейчас сам факт моего восстановления и разговор с отделом кадров казался мне невероятным, далеким и чудесным, каким видится иногда раннее детство. Повторить это еще раз я бы не смог ни при каких обстоятельствах.
Оксана по-прежнему жила во мне, говорила, ходила, истаптывая меня вдоль и поперек. Ее существование было параллельно моему собственному, а иногда и моим собственным.
2
Я вошел в палату, и позор человеческой слабости окутал меня, как банный пар ребенка. Беспомощные люди лежали тут, точно опавшие листья. В разделенном на два сквозных блока помещении неплотный поток света безуспешно боролся с тяжелым полумраком. Битва эта была обречена.
Восемь железных кроватей, выкрашенных в нечистый белый цвет, прилегали своими истерзанными спинками к тихим голубым стенам. В сумраке они казались расставленными капканами. К прямоугольным боковинам коек были привязаны запястья лежачих, чтобы, взбудораженные агонией, они не посмели причинить вреда себе, персоналу и оборудованию. Больные лежали на спинах, желто-зеленые подбородки некоторых гордо задирались к потолку, из широко отворенных ртов торчали толстые трубки воздуховодов. Молодые и старики, завсегдатаи казино и изрытые чесоткой бомжи, хрупкие девушки и подстреленные костоломы, ведомые случаем, они собирались здесь — в отделении хирургической реанимации, — как заговорщики. Жизненная дробь попавших сюда имела в своем числителе мечты и стремления, а в знаменателе — скупое предвестие смерти.
Палату наполнял запах запревших тел, запекшейся крови и сиплое дыхание аппаратов ИВЛ. Покой стоял во всех углах, как наказанный школьник. Я обвел взглядом помещение и вдруг совершенно ясно понял, что мало чем отличаюсь от этих несчастных, бездеятельных и тлеющих людей. Возможно даже, кто-то из лежащих здесь сквозь редкие прояснения сознания чувствовал острый приступ счастья, что все еще жив, или надеялся еще славно пожить; я же просто присутствовал на фоне общей жизненной лихорадки, соотносясь с этим миром лишь физиологическим циклом своего тела да совокупностью совершаемых движений, большей частью лишенных смысла.
Внезапно тишину рассек поставленный женский голос.
— Студент? — спросил голос.
Я обернулся. Передо мной стояла зрелая ухоженная женщина с выразительным бюстом и лицом принцессы Дианы.
— Студент, — ответил я.
— Хорошо. — Слова выпадали из нее, будто литые шары. — Будешь подо мной.
Я представил эту перспективу и почувствовал известное ворошение в штанах.
— Что умеешь?
Для студента медучилища умел я немало. Быстрая обучаемость, любопытство и полное отсутствие брезгливости допускали меня к самым разнообразным медицинским манипуляциям. Кровь, гной, сукровица, вонь разлагающейся плоти, зияние ран, гримасы предсмертного ужаса на лицах агонизирующих, обреченная пустота онкологических больных, наносная печаль абортичек — все это наполняло последнюю пару лет моей жизни будничным содержанием.
Я озвучил диапазон своей профессиональной компетенции, и межбровная складка сестры сошла на нет.
— Хорошо, — сказала она, уронив литой шар мне под ноги. — Оставайся на отделении. Можешь пока ознакомиться с историями.
Принцессу Диану звали Ниной Петровной, она была старшей медицинской сестрой отделения, отчего в ее голосе то и дело вспыхивали колючие властные нотки. После ее ухода я некоторое время постоял на месте, пытаясь собраться с мыслями, составить что-то вроде плана действий. Для начала я побродил по отделению, заглянул в операционную, ординаторскую, еще раз в палату, в морозильную камеру, на полу которой лежали два окоченевших мужских трупа, и снова вернулся в ординаторскую, решив ознакомиться со скудными историями болезней попавших сюда бедолаг.
3
Семен, мой напарник по практике, нашел меня погруженным в чтение. Я знал, что практиковаться буду с Семеном — своим однокурсником. Веселый, циничный и несложный человек, он отлично вписывался в мое представление о напарнике для работы в реанимации.
— Истории, значит, читаешь, болезней, значит? — смешливо спросил он, словно застал меня за постыдным занятием. — А как насчет перекурить?
Мы вышли на больничный пандус, закурили.
Было пасмурно и душно. Рядом стояла девушка с бесцветным лицом и загипсованной по самый пах ногой. Девушка соответствовала погоде.
— Хорошо, — зачем-то сказал Семен и сладостно затянулся.
После перекура мы оказались в комнате для персонала. Выпили по кофе с коньяком (в холодильнике всегда присутствовали алкогольные подношения родственников лежачих, что никак не влияло на исход: смерть вела трезвый образ жизни) и разговорились. Семен все вспоминал «насаженных» им «телок» и пару раз изобразил возвратно-поступательные движения тазом, вероятно для усиления эффекта. Я слушал и кивал: внутри меня царили штиль и забвение.
— А ты? — спросил он с интересом. — Давно шпилился?
Хорошо, что вошел доктор Головко — невысокий, лысеющий и незлобный человек, а то бы пришлось мычать в ответ Семену и стеснительно запинаться.
— Орлы! — воскликнул Головко. Темнеющий бритый подбородок его волнительно дрожал, будто сдерживал плач. — Дежурьте, пока молодые!
Головко был выпивший и, обронив фразу, сразу удалился.
— Жить по кайфу! — невпопад выпалил Семен и всосал остатки кофе с коньяком. — А любовь — херня!
Весь день мы слонялись по нашему и соседним отделениям; если встречали однокурсников, то перебрасывались с ними дежурными фразами, касающимися в основном практики, иногда выходили все вместе покурить на пандус.
Впрочем, говорил в основном Семен. Я же, завернутый в темные покрывала какой-то равнодушной тоски, следовал за ним тенью, смеялся, когда смеялись остальные, отвечал да или нет, когда спрашивали, молчал, если не требовалось говорить — одним словом, отмирал.
К вечеру мы успели скурить почти все имевшиеся у нас сигареты, навестить всех знакомых и посмотреть две полостные операции. Побродив еще немного по отделению, мы вошли в пустую палату, постелили выданные нам еще днем стерильные простыни и почти сразу же уснули.
4
Настоящее всегда наступает внезапно, оттуда, из пустоты, когда ты совсем не готов столкнуться с ним.
Ночью меня разбудила тишина.
Первые секунды я ничего не слышал, после стали различимы трескотня лампы дневного света в коридоре, работа аппаратов дыхания, неясный шум городской ночи, сопение Семена.
Я встал, желая перекурить.
Коридор мрачнел, в слабом свете тени деревьев качались на стенах, словно на волнах.
В конце коридора, у последней палаты, я наткнулся на приставленную к стене каталку; на ней — тело, покрытое простыней. Приблизившись, заметил, что с торца каталки чернеет голова, лишенная крыши черепа. Было странно видеть мертвое тело здесь, а не в холодильной камере отделения или в морге, но и это могло иметь рабочий смысл. Возможно, что-то недооформлено милицией, авария или суицид, опознание или нечто вроде этого. Быть может, его безуспешно пытались спасти, пока мы спали. Я был новичком здесь и старался не задаваться лишними вопросами.
В холодном, протравленном хлором туалете я закурил, и с первой же затяжки воспоминания, связанные с Оксаной, нахлынули и погрузили меня в сложное состояние не то тоски, не то обиды, не то надежды, а скорее — всего этого вместе.
Докурив, я вышел из туалета.
Спать расхотелось, к тому же в палате жизнеутверждающе кряхтел Семен, и туда не тянуло.
Я невольно остановился возле каталки, подошел к ней и приподнял простыню, обнажив лицо покойника. Мне сразу припомнился Раскольников: так явно в этом лице вырисовалось нечто из минувшего века — что-то от студента и нигилиста, трагично осознающего свое бытие и часто пребывающего в состоянии тягостных раздумий, проступало в этих больших, нескладных и удлиненных чертах.
Голова была сильно покорежена, лицо имело фиолетовый оттенок, на глазах лежали жирные черные круги, окаменелый рот застыл на полпути к полному раскрытию, большой и прямой нос целился в потолок. Теменная кость отсутствовала, мозг был сильно поврежден, почти всю его видимую поверхность составляла обширная гематома. Либо ДТП, либо прыжок с высоты, полагал я. Парню было лет двадцать, не больше. Застывшая и искореженная маска все еще хранила отпечаток молодой и сильной жизни. С висков и с затылка свисали длинные и острые палочки склеенных кровью волос; наверное, он был рокером, готом или просто стилягой.
На груди его я заметил медальон с изображенной на нем разноцветной спиралью. Я нажал на боковой маленький выступ — медальон щелкнул и отворился. Внутри были две фотографии, я чиркнул зажигалкой и поднес огонь ближе. Два прекрасных молодых лица открыто, не скрывая радости и сознания полной жизни, широко улыбались. Жизнь прекрасна, говорили лица. Добрый взгляд льется из широких и смелых девичьих и кротких глубоких юношеских глаз. Я защелкнул медальон, укрыл простыней голову и сел рядом с каталкой, опершись о стену. Все это как минимум странно, думал я, странно и непонятно. Как это обычно и бывает в моменты столкновения со всякого рода нелепицами, с вещами и явлениями, которые подрывают стройный порядок нашего мировидения, ум принялся усиленно подгонять логические обоснования показавшейся мне бессмыслицы.
Я мог бы объяснить себе и это, но вид парня говорил одно: «Вот она — жизнь, вот он — триумф случая, вот он — позор нашего безволия». Мозги, как застывший бараний жир, облепили волосы, и это были мозги человека, мозги моего ровесника, мозги каждого из нас, если угодно, мои мозги! Все, что происходит с другими — происходит с нами, в этом у меня не было сомнений.
Я сидел и пытался представить себе последний день жизни моего мертвого соседа.
С чего начал он свое утро, думалось мне, какими словами он убеждал сегодня себя встать с кровати и освоить еще один день? Думал ли он о своей любимой, провел ли с нею эту ночь, шептал ли ей нежности? Что ел, принял ли душ перед выходом? Почему-то мне показалось чрезвычайно важным воссоздать детали его последнего дня, найти всему некое объяснение, доказать себе справедливость этой смерти, какую-нибудь спасительную ложь в пользу неслучайности наших жизней — но ничего не выходило. Я представлял все это и исступленно смотрел на свои руки, сжимал и разжимал ладони, дышал, вслушивался в удары сердца, пытался уловить мельчайшие проявления жизни в себе, но хаос был убедительней, и мертвец, стывший в холоде безнадежной пустоты, был тому неоспоримым доказательством.
Не помню, что меня побудило встать и пойти в сторону перевязочной. Там я достал из биксов резиновые перчатки, из металлического со стеклянными дверцами шкафчика — несколько рулонов двуглавых бинтов, снял с крючка вафельное полотенце, вернулся к покойнику и откинул простыню. Перед тем как начать, еще раз открыл медальон и осветил огнем счастливые лица, потом натянул перчатки, развернул бинты и принялся перевязывать мертвую голову так, чтобы зафиксировать сложенное вчетверо полотенце на месте отсутствующей части черепа. Накидывая пас за пасом, я шел до тех пор, пока разрушенная голова не казалась просто забинтованной. Я смотрел на это каменное лицо, еще недавно умевшее так свято улыбаться, и чувствовал теперь к нему почти братскую близость и теплоту. Я представил, как было б здорово, если бы этой ночью он вернулся к любимой, лег бы с нею в постель, пригладил бы ей волосы, сказал бы, как сильно дорожит ею и как хорошо, что они есть друг у друга.
Я немного еще постоял над телом, потом собрал остатки бинтов, выбросил их, перекурил в туалете и сразу почувствовал приятную и заслуженную усталость трудяги, проделавшего тяжелую и ненапрасную работу.
Проходя мимо каталки, я даже не взглянул на нее.
Забытый крепким сном, Семен сладостно тянул спертый воздух. Я шумно раскрыл окно и улегся в постель. Луна пела в небе свою колыбельную, ветер шелестел в открытом окне, вся природа казалась сейчас полной той печалью, от которой делается на душе светлее, просторнее и как-то надежнее. Я повернулся на бок, обнял подушку и тут же заснул. Мне снилась Оксана, снилось, что мы снова были вместе, снилось, что мы снова были.