У женщины выявили разрывы внутренних органов и множественные переломы. Сильно ушибся головной мозг, хотя и не дал кровотечения. Прогноз складывался наихудший. Говорить о жизни после таких травм было бы непрофессионально. Но на спешном консилиуме все же решили оперировать.
Семен окончил свой рассказ и уставился в пол. В нем странным образом уживались почти девичья застенчивость и напористый профессиональный цинизм.
Вскоре мне надоело ничего не видеть, так что я обошел стол и встал у его ножного торца. Я посмотрел на тело и вздрогнул, попытался вдохнуть, но вдоха не произошло, как если б в лицо мне ударил сильный ветер.
Открывшаяся красота проникла в меня почти насильственно, так очевидна была ее мощь. Тело такой прекрасности, такой глубокой нордической чистоты не встречалось мне ни до, ни после. Есть женщины, за которыми неотступно следует весна — со всеми своими цветами, ароматами и надеждами. И даже здесь, в роковой для себя час, лежа на холодном стальном столе, надломленное тело источало апрельскую свежесть, и красота лучилась из него, как нимб. Я заметил, как по правой половине туловища грозно выбухают гематомы, и поражение этой цветущей жизни стало для меня очевидным.
Тем временем операция началась.
Начмед, будучи торакальным хирургом, работал на грудном отделе. Ему ассистировали два хирурга. Сестра подавала инструменты и заряжала иглы шовной нитью. Оперировали почти молча. Команда у начмеда была сработанная: хватало взгляда или движения головой, чтобы передать информацию и быть верно понятым.
Вскрыв полость, начмед принялся кроить легкое, отсекая размозженную ткань от здоровой. Ассистенты перевязывали сосуды кетгутом и промокали кровь. Было видно, как слева тревожно бьется небольшое розовое сердце. Верхушка его подпрыгивала, будто пыталась вскочить и придать органу вертикальное положение.
Многоокая хирургическая лампа жадно пялилась в рассеченную грудную клетку. Литые, замазанные йодонатом груди, большие и сильные, сошли к бокам и лежали сейчас на локтевых сгибах.
Иногда начмед останавливался, глубоко вздыхал и вертел головой, точно студент, вытянувший на экзамене роковой билет. Потом над вставшим сердцем бились кардиологи, но смерть имела больший стаж, и врачи поникли, как дети, посрамленные грозным родителем. Длилась операция около четырех часов. За это время сменили друг друга три пары хирургов. Три полости отворились, как шкатулки. Двенадцать рук, словно апостолы, несли телу благо надежды. Когда все реанимационные мероприятия не дали результатов, была констатирована смерть. Органы сложили внутрь и наспех зашили кожу. Семен стоял рядом со мной, и я впервые увидел его страдающим. Рельефные желваки блудили по его щекам, как амбарные мыши, глаза болезненно сузились.
Начмед двумя рывками сорвал с себя перчатки и уставился на труп, по туловищу которого, от ключицы до лобка, местами прерываясь, тянулся грубейший шов, похожий на сырую заплетенную колбасу. Потом еще раз вздохнул, погладил свои большие ладони, развернулся в один прием и вышел из операционной, твердый и решительный, как самурай.
Через минуту влетел Курамагамедов и, кивнув на тело, сказал: «Убэрайте».
Семен привез каталку. Не надевая перчаток, мы взялись за остывающие конечности и тут же взглянули друг на друга. Нежность подавшейся плоти была непривычной для нас. Ни Семену, ни мне не приходилось прикасаться к женщине с такой кожей. Лишенное жизни, битое, вспоротое и зашитое тело все еще изумляло природной щедростью и редкой ухоженностью. Семен приподнял голову умершей, снял с нее хирургическую шапочку, и живые русалочьи волосы хлынули на плечи и грудь. Хлористый эфир операционной накрыла пряная волна цветущего луга.
— Весна пришла… — зачарованно выдохнул Семен, потом опомнился, опустил мертвую голову и стал смущенно отряхиваться.
В хирургической реанимации, в этом царстве боли и летальных исходов, образ прекрасного редко кого накрывал; выявив и озвучив его, человек рисковал попасть в диссонанс со средой, с установленным здесь порядком вещей, с властью нерушимых догм. Цинизм, черный юмор и холодность были куда предпочтительней эстетической обостренности и нечаянных восторгов.
Уложив труп, мы покатили его к морозильнику. Лампочку не заменили, в камере все еще стояла антрацитовая ночь.
— Так же, на раз-два, — сказал Семен.
— На раз-два, — отозвался я.
Мы приподняли тело, но вдруг, по молчаливому согласию, решили не бросать.
Ступив вперед и вправо, стали опускать труп почти на вытянутых руках. Внезапно Семен оступился и потерял равновесие, тело соскользнуло, и темнота проглотила его одним глотком.
Хотелось спать. К пяти мы уснули прямо на диване ординаторской, сидя, как пассажиры метро. То ли ангелы небесные встали на свои охранные посты, то ли задремали демоны, но в городе что-то произошло, и за время нашего сна не привезли ни одного сраженного несчастным случаем.
Утром нас подняла старшая медсестра отделения, Нина Петровна. Открыв глаза, я обнаружил над собой навес ее грудей, туго стянутых халатом. Навес раскачивался, будто ялик на взморье.
Мы встали. Утро искрилось светом и билось во все окна. Потрясенный этим, Семен принялся шарить по отделению в поисках сумрака.
К десяти привезли черепно-мозговую, следом — молодого летуна, черт-те зачем шагнувшего с балкона девятого этажа. Летун коротко проконвульсировал и, не дождавшись вмешательства, помер в коридоре. На вид парню было не больше семнадцати. Закончив с формальностями, мы покатили к морозильнику. Семен, отворачиваясь от окон, шел рядом. Когда подошли, он хлопнул по выключателю и принялся отворять дверь. Пока мы спали, в патрон слева вкрутили мощную лампочку. Десятиметровая камера лучилась, как знойный полдень.
Мы уже собрались ухватиться за конечности летуна, как вдруг Семен сказал: «Смотри!» — и кивнул вправо. Я бросил по направлению взгляд и наткнулся на странное сплетение тел. Тела лежали друг на друге, живот к животу, очень естественно и живо, совсем не похожие на два окоченевших трупа. Скорее так встречают утро юные любовники, утомленные долгой и горячей ночью.
Чехов лежал навзничь с широко раскинутыми руками, будто загорал на пляже. Суровые складки больше не омрачали его лица, имевшего теперь выражение нездешнего упокоения и блаженства. Сейчас оно казалось даже красивым.
На нем, озорно подобрав ногу, лежала она. Голова ее покоилась на его серой искореженной груди, повернутое набок лицо устало улыбалось, золотистые волосы разбегались в стороны, как змеи. Классовый контраст тел был очевиден, но сейчас это никак не нарушало их единства. Мир и покой исходил от обоих, как от некогда разлученных любовников, изможденных поиском и наконец обретших друг друга. Мы смотрели на них, как на явленное нам чудо, и в каждом из нас происходила некая работа, глубокая и тихая, по окончании которой мы не могли больше оставаться теми, кем были прежде. Смущенные и растерянные, мы вернулись к нашим обязанностям.
Нежно, как спящего, сняли летуна с каталки и опустили на кафель. Семен заботливо повернул его голову так, чтобы размозженная половина легла на пол и не была видна.
— Совсем еще мальчик, — сказал он.
Мы встали у выхода и с минуту еще смотрели на тела, после чего Семен запер дверь и погасил свет, на этот раз не сотворив тьмы.
Практика
За окном весна и цветет сирень.
В абортарии у нас работа кипит вовсю. Не прекращая тревожиться, стоит дыбом люминесцент и днем и ночью. По белому кафелю равнодушно стекает тоска — со стен на пол, но нам все равно: работа кипит вовсю.
— Эй, студент, — кричит мне доктор, — накрывай!
— Понял, доктор!
На рабочий столик полетела стерильная бязь, на нее — инструменты, все в строгом инквизиционном порядке. За дверью нетерпеливо бубнит очередь.
— Накрыл?
— Накрыл.
— Приглашай.
Заглядываю в блокнот. Первая — Столярова. Открываю дверь.
— Столярова!
— Я!
— На прием.
— А это больно?
— Вам или тому, что в вас?
— Мне.
— Нет.
— Почему так долго? — нервно несется из очереди. — Мы все занятые люди. Время — деньги.
— Убийство, дамы, требует подготовки, — отрезаю я, вытаскивая голову из дверного проема.
— Студент, определи срок, — жуя жвачку, просит доктор.
— Будет сделано, док!
Пока женщина взбирается на кресло, прозванное Эверестом, и разбрасывает ноги по подколенникам, я надеваю перчатки, смачивая пальцы в физрастворе для лучшего скольжения. Два пальца вовнутрь, ладонь на лобок. Катаю маточный шарик. Все просто: матка с куриное яйцо — 6–8 недель беременности, с кулак — 10–12. Я хороший студент и делаю все быстро и вовремя.
— 10–12 недель, доктор.
— Хорошо, молодец.
Дальше — проще. Пока доктор, прищурив ювелирный глаз, исследует дамские пустоты, я полощу эмалированную кастрюльку — из обычной кухонной утвари, наспех переименованную в «для дистрактного материала».
Всем вещам нужны имена, и кастрюльке, волей судьбы попавшей в абортарий, тоже.
— Наркоз готов? — неожиданно вылупился из-под промежности док.
— Смотря что оплачено. Промедол или местный?
— Промедол.
— Готово, док!
— Тогда вводи.
Перевязываю жгутом выше локтя, ввожу иглу, отпускаю жгут, опустошаю шприц. Женщина закатывает глаза и сладко выдыхает. Спустя минуту доктора осеняет.
— Слушай, по-моему, ее не берет. Дай ей ладошкой по лицу.
— А вам слабо, док?
— А я в перчатках стерильных.
— А-а-а…
Шлеп, шлеп. Спит.
— Ну, тогда поехали, — воодушевился доктор и, резво напевая «Зеленый светофор» Леонтьева, принялся впихивать в маточную шейку расширители Гегара. Все в строгом инквизиционном порядке: № 1, № 2, № 3, и так до десятого, пока маточный зев не достигнет оптимального диаметра. В ход пошли кюретки, поблескивая холодом медицинской стали.
— А почему, почему, почему, — напевает доктор, погружая петлю кюретки в разинутое лоно, — светофор зеле-е-е-е-ный, — и водит рукой назад-вперед, в одном ритме с припевом.