— У него не выходит трюк с двумя карликами…
— Вот и это еще. И с одним-то карликом не знаешь, как управиться, — Барни все время пристает; я ему тут надавала пощечин, когда мы остались вдвоем в темноте, — а что ж начнется, когда их будет двое?
— Может, будет и лучше, Сисси. Есть ведь карлики серьезные и умные; мы видели одного такого в Лондоне…
— Осторожно, Дик. — Она крепче уцепилась за меня. Вокруг нас, покачиваясь и горланя, толкались пьяные; некоторые распевали песни Лили и Мергена. Правда, виднелись и полицейские исполинского роста. Но все равно зевать по сторонам не приходилось. Тени оживали неожиданно и угрожающе.
— Как ты думаешь, Дик, он не завел в Лондоне другую женщину? — спросила она.
— Если и завел, то ничего мне об этом не говорил. Да он и не скажет. Но мне кажется, что нет.
— А я вижу, что я ему совсем не нужна — только для номера. Правда, он и теперь говорит; «Пошли, девочка!» — может, и сегодня скажет. Но что с того? Любая сойдет — кроме того фонарного столба, с которым ты разговаривал у Лили. Тут он, я думаю, спасует. — Она хихикнула, потом снова стала серьезной. — Не связывайся с Лили Фэррис, как с Джули Блейн. Она сучка еще почище той, держу пари. А как там милая малютка Нэнси Эллис — ты ничего не знаешь?
— Нет, Сисси. Я ей писал, но она не ответила.
— Ой, ты вспомни, как у нас плохо с письмами. Я тебе расскажу. Их теряют, возвращают отправителю, или они месяцами ходят за тобой следом. Так что не отчаивайся, милый. И где бы она ни была, она славная девочка, совсем не то, что все эти… Нет, Дик, честное слово: у меня все время это странное чувство. Быть беде.
И Сисси как в воду смотрела.
3
После Ливерпуля мы играли в манчестерском «Паласе», и тут на долю Сисси выпал чудесный денек — наверное, последний перед тем, как все стало плохо, а потом просто хуже некуда. Погода в начале той недели была удивительная, стоял золотисто-голубой май, как у старых поэтов. Во вторник я ездил поездом писать пейзажи, а вечером рассказал о своей поездке. После этого дяде Нику захотелось испытать шестидесятисильный «напье», который ему предлагали, и он договорился, что возьмет его на весь день в среду. Мы захватим ленч и шампанское, он высадит меня в любом месте, где мне захочется поработать, а сам с ревом будет носиться по Дербиширским холмам; Сисси поедет с ним или останется со мной, — как ей захочется. Все получилось как нельзя лучше. Он, счастливый, испытывал свой «напье» — спортивную, но достаточно вместительную и шикарную машину, сверкающую медью. Я был счастлив, потому что сделал пару акварелей, которых можно было не стыдиться: одну утром, в северной части графства, другую днем, южнее, там, где меловые стены точно белые вены на зеленой руке. Сисси, которая утром носилась с дядей Ником, день провела со мной, а ленч на траве — с нами обоими, была, наверное, счастливей всех. Она не была деревенской девушкой, но, как все женщины, обожала поездки и пикники, и этот чудесный день вызвал у нее огромную, глубокую радость, идущую от самого сердца и переживаемую почти всеми женщинами, когда они со своими мужчинами и их мужчины счастливы. (Я полагаю, что это довод в пользу изначального превосходства Женщины: для нее главное — не какое-то занятие, а настроение — вот что приводит ее в восторг.) И если я вспоминаю и отмечаю этот день, то дело не только в моих акварелях, — лучших, что я написал за долгое время, — но и в том, что я люблю вспоминать Сисси, какою она была в этот день. В кои-то веки она не вызывала у меня жалости.
Если бы на следующий день было тепло, я поехал бы туда снова, но погода внезапно испортилась, поэтому я, все еще чувствуя творческий подъем, позвонил Лили в «Мидлэнд» и сказал, что, если она готова позировать, я могу сделать вторую попытку сегодня днем. Ни Альфреда, ни Мергена не было, и часа два я мог работать без помех, хотя каждые двадцать минут приходилось делать перерыв, чтобы Лили могла отдохнуть. Я не портретист и уж не помню, сколько лет назад последний раз рисовал человеческую голову, но в тот день беззаботная смелость незрелого художника, не знающего, что он может, а чего — нет, сослужила мне хорошую службу. После двух торопливых, неудачных набросков, которые я порвал, мне удалось приблизиться к тому, чего я добивался, — это был легкий рисунок пером, передававший неуравновешенность ее натуры и свойственное ей сочетание очаровательного и отталкивающего. Это в самом деле так, ибо я только что взглянул на него и перенесся на пятьдесят лет назад, в заставленную плюшевую гостиную манчестерского «Мидлэнда», где, несмотря на большие окна, было темновато из-за дождя и гари.
Когда я сказал, что закончил, она подошла и взглянула. Она была очень тихая и милая.
— Это я?
— Вот все, на что я способен. Но ведь я не Огастес Джон.
— Можно мне взять его, Дик?
— Нет, Лили, к сожалению, нельзя. Может быть, я сделаю точную копию или сфотографирую его — не в цвете, конечно, — и тогда у вас будет столько копий, сколько вы захотите.
Она бездумно кивнула, словно не слушая, отошла от меня и села.
— В точности ведь не знаешь, как ты выглядишь. Знаешь только, каков ты внутри. А у меня внутри чертова путаница.
Я ничего на это не ответил, но потихоньку начал собираться.
— Тебе не нравится мой номер. О, я знаю, слухом ведь земля полнится. По-твоему, это просто дерьмо. Но это часть меня… пусть малая часть, но все равно она есть во мне, вера в полевые тропинки, солнечные часы на лугу, в жимолость и в старую мельницу у ручья. Так иногда веришь в искренность рождественской открытки. Не знаю, где все эти тропинки влюбленных и розовые сады медового месяца. Зато я знаю, где их нет — в доме в Западном Гемпшире, где надо жить семье из трех человек, а живут десять душ, где мать начинает пить, потому что скоро появится одиннадцатый, где веселый дядя Клифф, вернувшись с моря, лезет тебе под юбку, а тебе всего двенадцать, где… да заткни же мне глотку! — Она умолкла в ожидании, но я тихо продолжал складывать рисовальные принадлежности. — И что-то во мне верит, что есть на свете место, где все по-другому, и это то, чем я пою… по крайней мере, когда пою тихо, под рояль, пока не вступил оркестр на втором припеве и не поднялся звон до задних рядов галерки. Я ведь пою для тех людей, у которых внутри такая же чертова сумятица, как и у меня. Не для таких, как ты, Дик, и твой холодный, умный, как черт, дядюшка. Я дам тебе совет, пока у меня есть настроение. Не связывайся со мной. И с Мергеном — с ним особенно.
— Кто он такой и откуда он взялся. Лили?
— Точно не знаю. Знаю только, что до того, как ему пришлось покинуть Прагу, он был очень известным и серьезным музыкантом. Не знаю, почему ему пришлось так спешно уехать, но догадываюсь. Ты славный, умный мальчик, Дик, поэтому уноси ноги, а то я опять начну, как прошлый раз, но уже не смогу остановиться и разозлюсь на себя, а потом и на тебя. На этот раз пусть все будет чинно и благородно.
В течение следующих трех недель я едва ли перемолвился десятью словами с Лили и Мергеном. Не знаю, что они в это время затевали, но Сисси говорила, что видела их обоих за кулисами и вне театра с американцами Бентоном, Даффом и Маркусом. Мы тогда играли во всех крупных ланкаширских промышленных городах, и теперь стоит мне увидеть картину Лаури с фабричными трубами, с высокими, точно тюремными, кирпичными стенами, с узкими улочками, ведущими в никуда, по которым, тоже в никуда, бредут тощие, как спички, люди, — как я вспоминаю эту поездку. Я попытался запечатлеть несколько случайных уличных сцен, но их черно-красные тона и резкие светотени были слишком сильны для стиля и настроения избранной мною акварельной живописи: тут требовалось масло или беспощадный резец гравера. Конечно, я всегда мог выбраться за город, даже в промышленном Ланкашире, но если не считать мест ближе к северу, — Престона, Блэкберна и Бернли (последний совсем рядом с моими любимыми Пеннинами), тоскливое однообразие полуразоренной сельской местности, несмотря на некоторые любопытные цветовые эффекты и краски, которые можно было бы потом воспроизвести, так меня подавляло, что я просто бродил по солнцепеку, ничего толком не делая.
Но публика там была неплохая, и наш номер имел особый успех, — может быть, потому, что после всех этих фабрик и узких темных улочек мы уносили их в мир, полный волшебства. Однажды только, к тому же, помнится, на втором представлении, плохо прошел «Маг-соперник». Эта часть номера зависела от Барни, который на ходулях изображал мага-соперника, а потом спрыгивал и после зеленой вспышки дяди Ника превращался в ворох одежды на глазах у зрителя. Но на этом представлении за вспышкой ничего не последовало, если не считать того, что маг-соперник вдруг начал качаться, как пьяный, и в публике, разумеется, поднялся смех. На моей памяти это был единственный случай, когда дяде Нику изменило присутствие духа, он растерялся от удивления и отвращения; и это был единственный раз, когда я сумел прийти ему на помощь. Я лежал ниц в глубине сцены — всего лишь слуга, преисполненный страха в присутствии могущественных чародеев; но тут я понял, что надо действовать, вскочил, сильно тряхнул Барни, чтобы освободить его от сапог-ходулей, и толкнул его так, что он свалился на землю ворохом одежды; этим был достигнут эффект исчезновения. А когда хохот перешел в громкие аплодисменты, я, пригнувшись, торопливо вытолкнул невидимого Барни и его одежду за кулисы. Потом я поспешил обратно и покорно склонился перед магом-победителем, давая возможность дяде Нику, который уже пришел в себя, ответить и на мое поклонение, и на аплодисменты.
Не успев выйти на вызовы в последний раз, дядя Ник набросился на бедного Барни, дрожавшего в кулисах, и потащил его наверх в свою уборную, чтобы там задать ему трепку. Я пропустил их и пошел за сцену, — был антракт, и рабочие разбирали наш храм, — отыскал там Сэма, ответственного за реквизит, попросил у него ходули и взял их с собой наверх. Я быстро переоделся, потому что всегда чувствовал себя неловко и даже глупо в индийском наряде, и пошел с ходулями к дяде Нику. Он был еще в костюме и гриме, так же, как и Барни, а так как уборная была далеко не инди