Залман ШнеурДядя Зяма
ДЯДЯ ЗЯМА
Кто такой дядя Зяма?Пер. М. Бендет и В. Дымшиц
1. В школе[1]
За глаза, в тесном семейном кругу, дядя Ури всегда называет Зяму, своего старшего брата, «простаком». В этом есть своя правда. Дядя Зяма — человек не слишком образованный. Он не понимает смысла слов в молитвах, а уж о том, чтобы, как дядя Ури, изучить главу Мишны, и речи нет.
А дело в том, что, когда дяде Зяме, старшему из детей, было всего одиннадцать лет, его мама, ни про кого не будь сказано, умерла. И, пока отец, реб Хаим, не женился снова, большой дом на рыночной площади так и стоял в запустении и в его комнатах было темно и уныло. Зяме пришлось нянчиться с младшими братьями, Ури и Пинеле, и с сестрами-малышками. Не до учебы было. Реб Хаим махнул на всё рукой и устроил в доме шинок, а о том, чтобы учить детей чему-нибудь вне дома, и речи не было, — все шло, как шло. Спустя пару лет в доме появилась мачеха, мастерица на все руки: дом ожил, заброшенных детей привели в порядок, но у Зямы уже близилась бар мицва. Поздно было наверстывать в хедере и в ешиве все то, что он пропустил. Вместо этого Зяма должен был помогать отцу в шинке и мачехе по хозяйству. Так он расчистил путь к учению для Ури и Пинеле. Он стал жертвой, принесенной ради того, чтобы его младшие братья пошли в хедер. Ури сумел выучиться и стать «ученым человеком», а Зяма остался «простаком»… Но кто же теперь об этом помнит?
Не легче пришлось ему и в школе: в те времена правительство как раз открывало во всех еврейских местечках школы «ради распространения просвещения» и заставляло евреев отправлять туда детей.
Из шинка в школу Зяма всегда прибегал запыхавшись. Неблизкий путь отделял большую рыночную площадь, где стоял отцовский дом, от Днепра, на берегу которого ядовито зеленела школьная крыша. Зяма все время опаздывал, да к тому же не испытывал большого уважения к русскому учению. Ведь дома Зяма не раз слышал, как его отец, реб Хаим, за стойкой в шинке говаривал знакомым евреям об этой злосчастной школе, что хуже вещи и представить себе нельзя: из детей там делают гоев, дурят им голову, чтобы окрестить… А Зямка принимал его слова за чистую монету. К тому же учителем у него был как раз таки заучившийся местный безбожник, от которого евреи в Шклове[2] прежде бегали, как от чумы. Теперь же он был настоящий «я-тебе-дам» и носил фуражку с кокардой. За глаза его передразнивали, смеялись над ним. Так что Зямка потерял к учителю всякое уважение. Голова у Зямки была полна подслушанными в шинке разговорами, дымом крестьянской махорки, писком младших сестер — а тут стоит перед тобой длиннющий безбожник с медными пуговицами, задает дурацкие вопросы и хочет, чтобы ему на них давали дурацкие ответы. Вот, к примеру: сколько рогов у быка? Когда замерзает вода, зимой или летом? Где растут огурцы?.. Будто сам не знает. Чтоб ему, безбожнику, пусто было!
И вот однажды, в недобрый час, в школе, когда Зямка устал и злился, учитель[3] обратился к нему:
— Скажи-ка мне, да, вот ты, сколько ножек у жука?
Зямка пристыженно встал. Ему было стыдно за своего пустоголового учителя. За кого он, этот безбожник, его принимает?
С кривой «взрослой» ухмылкой Зямка оглядел учителя и покачал растрепанной головой.
— Ой, — ответил он, — господин учитель, мне бы ваши заботы…
Зямка был очень удивлен, когда получил за свои слова хорошую затрещину и был «приговорен к позорному столбу», то есть поставлен на колени. Ведь он всего лишь честно повторил то, о чем дома говорили взрослые. Но поди разбери, как положено разговаривать с этим злобным дурнем в медных пуговицах!.. С той поры учитель и ученик втайне возненавидели друг друга. Безбожник донимал Зямку. Ставил ему плохие отметки. Так продолжалось до тех пор, пока Зямку не выгнали из школы. Мальчик этому очень обрадовался, а уж его отец, шинкарь реб Хаим, наверняка был на седьмом небе от счастья.
Так что обширных знаний Зяма из школы не вынес. От его великого усердия на ниве образования ему достался в наследство кошмарный почерок[4] — сплошные нечитаемые каракули — да ужасный русский язык, смешанный с идишем и крестьянским наречием. Говоря по-фоняцки, он заполнял пустоты, вставляя «значит», «так» и «вот» или просто взмахивая руками. Много-много позже, когда Зяма уже обзавелся собственным хозяйством и стал торговать, все равно, если ему приходилось иметь дело с покупателями-гоями в Нижнем или в Москве, язык и перо слушались его до безобразия плохо. Когда дело доходило до подписания векселя, дядя Зяма принимался озабоченно расхаживать по комнате, как курица, собирающаяся снести яйцо. Он злился и часто кричал на своего единственного сына, Ичейжеле[5], и на дочерей, путавшихся под ногами:
— Пошли к черту! Чуть только дело доходит до настоящей работы, они тут как тут…
2. Зяма на военной службе
Ури вырос настоящим умником, знатоком Геморы, а Зяма так и остался простаком. И поэтому его отец, реб Хаим, не стал слишком заботиться о «второй льготе»[6], каковая по закону полагалась первенцу. А когда дело дошло до призыва, было уже поздно. Зяму забрали в солдаты.
Длинноногий, широкоплечий Зяма был будто создан для кавалерии. Из Литовской казармы[7] его отправили аж в Варшаву, служить в кавалерийском эскадроне. Сам Зяма рассказывал об этом так:
— А что я мог поделать?.. Фоня-квас решил, что любая лошадь поместится у меня между ног…
Однако от евреев, служивших с вместе с Зямой, до шкловцев доходили совсем другие истории. Тогдашние его сослуживцы, к примеру, рассказывали, что ни одна лошадь в варшавской крепости не годилась Зяме именно из-за его длинных ног.
Они рассказывали, что в начале службы Зяма как огня боялся задних ног лошади. Еще за версту он вечно принимался кричать своему коню: «Стой!», хотя тот и так стоял стреноженный, опустив голову. Подойдя ближе, Зяма вытягивал руку и дотрагивался до коня кончиками пальцев, как до горячих углей. Так продолжалось до тех пор, пока фельдфебель, учивший Зяму верховой езде, не прочитал ему, потеряв терпение, русский «мишебейрех»[8], не щелкнул нагайкой и не скомандовал:
— Верхом, сукин сын!
Зяма стал бледнее мела. Он быстро вскочил на спину коню, но от спешки и страха немного не так, как другие солдаты… А именно лицом к хвосту и спиной к гриве.
Увидев перед собой, на том месте, где должна была быть гнедая лошадиная голова с ушами, болтающийся черный хвост, Зяма в растерянности принялся двумя руками ощупывать круп и забормотал, обращаясь не то к начальству, не то к самому себе:
— А… а… де голова?
То есть: «Где голова?» Ведь Зяма точно знал, что у всякой приличной лошади должна быть голова. Он мог бы поклясться, что без головы ни одному коню не обойтись… Так куда же она подевалась?
Нагайка фельдфебеля помогла ему понять расположение частей лошадиного тела. С Божьей помощью Зяма получил хороший урок. Но едкое прозвище Зяма-где-голова, прилипшее к нему с тех пор, сохранилось и по сей день…
Поначалу Зяме многое пришлось вытерпеть от кавалеристов, своих товарищей по казарме. Солдаты постоянно насмехались над ним, передразнивали, изображая, как он колодой подпрыгивает в седле, как неловко пришпоривает лошадь длинными ногами, как с ужасом, согнувшись, обеими руками цепляется за уздечку. Наконец Зяма вышел из себя и поспорил на пачку табака, что покажет, как ловко научился ездить верхом… Взяли с собой свидетелей и, не надев фуражек, отправились в стойло. И Зяма «показал»…
Уже при виде того, как Зяма седлает коня, солдатские пасти распахнулись и затянутые в мундиры животы сотряслись от громового хохота. Ведь Зяма от большого своего мастерства все перепутал. Он набросил тяжелое седло на спину лошади, развернув его задней лукой к голове, а кожаной подушечкой — к хвосту. Подтягивая ремни и застегивая пряжки, Зяма сердито спросил: что еще за «ха-ха-ха»? Над чем смеетесь? Погодите, сейчас он покажет…
Однако вышло наоборот — как раз ему и показали, что седло перевернуто… Но Зяма ничуть не смутился и продолжил затягивать ремни.
— Вы же еще не знаете, — ответил он своим товарищам по казарме, — в какую сторону я поскачу. Захочу — поскачу направо, захочу — поскачу налево…
С изучением уставов у Зямы на службе тоже не все шло гладко. Его неправильная русская речь и странный белорусский выговор доставляли ему немало неприятностей.
Однажды во время такой лекции, когда Зяма особенно закручинился, офицер, веселый московский фоня, задал ему очень сложный вопрос:
— А што такое армия?
Зяма немного подумал и браво ответил:
— Армия, ваше благородие, это люди… это много людей, которые не смогли освободиться от призыва…
Зяма и сегодня не может объяснить, действительно ли он так думал, или это у него само вырвалось, или же он специально сказал так, потому что злился, и со злости так опасно и горько пошутил… Как бы то ни было, в тот раз он легко отделался. Офицер, учивший солдат «словесности»[9], расхохотался и сказал, что впервые слышит, чтобы жид говорил правду, да к тому же безо всякого страха.
— Молодец! — добавил офицер. — Из тебя выйдет настоящий сукин сын.
По правде говоря, Зяма, пожалуй, никогда, даже в худшие минуты своей жизни, не терял здорового и спокойного чувства юмора. Зяма был полной противоположностью своему нервному брату, дяде Ури, с его ученой желчностью. Военная служба закалила Зяму, но не заставила его огрубеть. Отслужив, он и в гражданской жизни стоял, подобно дубу, крепко и прямо. Ничего не принимал слишком близко к сердцу, в крайнем случае — только делал вид.
Много позже, когда Зяма уже отпустил бородку, а на упрямой его голове появились первые седые волосы, у его жены Михли случились гораздо более трудные, чем обычно, роды. Тогда она родила ему его младшенькую — Генку. Роженица исходила криком, а Зяма успокаивал ее на свой манер:
— Ничего, ничего, жена! Бесплодной быть куда как хуже…
Михля вышла из себя из-за такого хладнокровия. Она истерически заверещала, обращаясь к повивальной бабке:
— Где субботние подсвечники, где? Ради Бога, я хочу швырнуть их ему в голову, выкресту этакому! Что он против меня имеет, разбойник?! Дрянь такая!
Зяма же по-доброму усмехнулся и, расхаживая по комнате, затеребил бороденку:
— Тихо, Михля, не кричи! А если не можешь — так не берись…
3. Дяде Зяме не нравится Польша
Отслужив, Зяма еще ненадолго остался в Варшаве. Он решил осмотреться. Домой его не особенно тянуло. Его отец тогда был уже стар и болен. Дом он поделил между двумя старшими, выданными замуж дочерями — Блюмкой и Эткой. Умник Ури, знаток Торы, сидел на содержании у тестя. Зяма и сам не знал, к чему теперь приспособить свои хорошо поработавшие, мозолистые руки и длинные ноги, слегка искривившиеся от верховой езды. Варшаву он уже немного изучил. Зяма стал искать себе занятие в городе, но долго в нем не пробыл. От польских евреев он отскакивал, как от стенки горох. Пришлось ему податься домой, в Шклов, а оттуда перебраться в Москву. Дело было еще до изгнания[10], так что литовские и белорусские евреи в Москве катались как сыр в масле.
После Варшавы Зяма крепко невзлюбил польских евреев. Там его дурачили и на Багно, и на Валовой[11], и у него сложилось впечатление, что таково все польское еврейство. В поношенном цивильном костюме, который ему всучили как раз на Валовой, Зяма растерял свою солдатскую стать; уличные мальчишки издевались и над тем, как он выглядел, и над его выговором[12].
С тех пор у него осталось присловье, которое он употребляет, рассказывая о себе, да и просто при случае:
— Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый![13]
Так он отделяет себя от польских евреев, давая понять, что на него-то как раз очень даже можно положиться.
Однажды, когда Зяма уже сам разбогател, ему рассказали, что один шкловский скоробогач женил своего старшего сына на девице из Польши. Сынок познакомился с ней в Варшаве. Зяму это не на шутку задело: он принял новость близко к сердцу и обрушился на Варшаву так яростно, метал такие громы и молнии, как будто бы польская невестка предназначалась для его собственного единственного сына.
— Как же так, реб Зяма, — возразили ему, — Варшава — еврейский город, «град народа Израилева».
Зяма увидел, что хватил лишку, и принялся оправдываться:
— Вот послушайте, люди добрые, спрашиваю я там как-то у местного, как пройти на одну улицу… Такой, кажется, приличный человек, с красивой длинной бородой. Он даже не обернулся. Как будто бы меня и на свете нет. Решаю, что он, не дай Бог, глухой. Спрашиваю громче: «Извините меня, уважаемый, где такая-то улица?» Он едва глядит на меня, дергает себя сердито за русую бороду — и опять не отвечает. Бежит вперед, а я — за ним. Спрашиваю его в третий раз: «Извините… уважаемый! Уважаемый!» Тут он на мгновение останавливается, смотрит на меня, как на щенка, который трется о полу его задрипанной капоты, и идет себе дальше. Я уже начинаю сердиться. Я ему не сопляк какой-нибудь, я — отставной солдат, да к тому же на голову его выше. И меня страшно все это злит: что еще за манеры такие? «Уважаемый, — спрашиваю я его уже несколько резче, — где тут у вас такая-то улица?» Тут этот тип поворачивает ко мне морду, растопыривает свою бороду веником и разевает пасть так, что я уж подумал — он меня живьем проглотит. «Гля, — говорит он, — на эту литвацкую свинью!»[14] Это он так говорит. «Тут вон людей — целая улица, а ён к мине причепился?» Это значит: ко мне…
— Неужели, реб Зяма? — шкловцы так и тают от этой истории. — Надо же повстречать такого невежу…
— Да уж, невежа! — продолжает дядя Зяма. — Я, хвала Всевышнему, литвак крестоголовый! И не было еще случая, чтобы мне там по-другому ответили. Вот послушайте: как-то раз занесло меня на Млавский двор. Есть в Варшаве такой двор. Он будет не короче какой-нибудь улицы у нас в Шклове. Что правда, то правда! Я там искал торговца необработанными шкурами. Сил нет, как он мне был нужен. Стояло лето. Торговля шла плохо… Вижу, стоит посреди двора коротышка, копается у себя в бороде и разглядывает меня любопытными блестящими глазенками. Я его спрашиваю: «Уважаемый, может, вы знаете, где-то здесь живет Башка? Он торгует…» А этот человечишка как заорет на меня: «Где-е-е?!» Объясняю ему отчетливо: «Баш-ка. Еврей. Торговец». Человечишка снова рычит на меня, и так злобно, представьте себе, как белфер на мальца: «Нислысу!» То есть он не слышит. Тут я уже кричу не своим голосом: «Башка, где тут живет Башка?» Человечишка кричит в ответ: «Нислысу!» Говорю ему тихо, умоляюще: «Я спрашиваю, где живет пан Башка?» У того человечишки что-то клокочет в горле, будто он отхаркивается: «Нпнимаю!» То есть он не понимает. Тут я уже повторяю ему все по складам: «Где. Живет. Здесь. Еврей. Торговец. Баш-ка. Его зовут…» Тут только он понимает, что к чему, человечишка этот: «А-а! — говорит он в нос и вдруг — отрывисто: — Пшебешинский? Я нзнаю…» И тут же делает мне знак пальчиком и строго командует: «Ди-бе!» То есть, — объясняет Зяма, — он понятия не имеет. Идите себе!.. А как из «Башки» получился «Пшебешинский» — этого я до сих пор не знаю так, как дал бы мне, крестоголовому литваку, Всевышний, хвала Ему, не знать в жизни никакого зла. А может, вы знаете?