же девушкам раздают раскроенные, искусно подогнанные куски меха, а в придачу к ним мотки прочных ниток.
Но вот дело доходит до самого важного момента в Зямином производстве: до сортировки и подкрашивания готовых пластин. На это есть гой с «золотыми руками», которого Зяма привез из Москвы. Но как раз тогда, когда настает время для высшего мастерства, необрезанный напивается вдрызг. Как раз тогда он начинает тосковать по золоченым луковицам церквей, по свежим пышногрудым русским девкам из Замоскворечья, по их расшитым кацавейкам. И Зяме часто приходится с помощью своих еврейских подмастерьев вытаскивать гоя из шкловских канав.
Завидующие Зяминому богатству наблюдают за этой сценой и чувствуют себя отомщенными. Из-за столь малопочтенного занятия, как вытаскивание необрезанного из грязи, Зяма чувствует себя отчасти униженным и оправдывается перед прохожими:
— Да вот… Что позволяет себе необрезанный… Разве ж еврей себе такое позволит?.. Вот! Смотрите-ка! Средь бела дня — и в грязи… валяться!
А подмастерьям Зяма велит принести пива для необрезанного:
— Помогите, ребята, привести в чувство эту свинью, а не то он мне всю ярмарку в Нижнем пропьянствует…
С позором и мучениями необрезанного приносят в дом и принимаются его оживлять. Тетя Михля отпаивает его отваром из трав, который знахарь дал ей от пьянства. И вот, наконец, москвич, необрезанный с «золотыми руками» и с добродушно висящими усами, снова встает на ноги и берется за наполовину готовые меховые пластины. Он стоит, закатав рукава, и лицо его мрачно от резкого протрезвления и тоски. Вокруг него расставлены всевозможные мисочки и жестянки с красками. Он обмакивает в них оба своих больших пальца и выводит ими всевозможные завитки, полосочки и звездочки на нежном, серебристом, с темной подпушкой меху. Черные, коричневые и серые естественные пятнышки сливаются в чудный орнамент, подобно клеткам на шахматной доске, подобно цветочному узору на дорогой ткани. Необрезанный то и дело любовно встряхивает мех, проводит своей крупной, костистой лапой по мягким, густым волоскам. От чудотворного прикосновения мастера оживают сшитые вместе шкурки, содранные с куниц, норок, белок и бобров. Мех благородно блестит, мягко искрится, волной выходя из-под костистой руки с искривленными, умелыми пальцами и с перепачканными краской ногтями. Видит это Зяма своим наметанным глазом купца, и широкая улыбка разливается по его раскрасневшемуся, озабоченному лицу. Он видит прекрасное завершение многодельной, требующей множества рук, непрерывной работы. Все его собственные усилия, все усилия его подмастерьев и швей сливаются сейчас воедино, обращаются в одно целое под «золотыми руками» необрезанного… Товар готов.
На складе уже стоят большие новые ящики с крепкими деревянными крышками. Молотки тоже наготове. Новые гвозди ощерены, как острые зубы. Им так и хочется вонзиться в свежую древесину, прихватить крышки к ящикам… Но дядя Зяма не торопится. По утрам день за днем он перебирает груды готовых мехов. При свете дня он ищет изъяны, проверяет швы, сравнивает сшитые вместе половины меховых пластин, смотрит, нет ли где каких недостатков, а если находит, то тут же велит исправить.
Габай любавичского бесмедреша, в котором Зяма молится вместе с братом, и просто почтенные Зямины соседи заходят к нему выпить чаю перед минхой. Теперь, перед отъездом, когда работа стихает, Зяма любит побыть с гостями, похвалиться перед любопытными соседями своим мастерством. Люди глядят и дивятся Зяминому воодушевлению больше, чем его товару. Ну ладно, товар как товар. Что же в нем такого распрекрасного? Это ведь не лист Геморы с Тойсфес!.. Непонятно.
Но Зяма опьянен тем, что сумел сотворить за долгие зимние и летние месяцы. Он вовсе не замечает ни насмешливых взглядов, ни потаенных гримас на лицах ученых людей. Своими большими и крепкими руками берет он в охапку целую груду кисловато пахнущих мехов. Он расстилает меховые пластины и устраивает настоящий, не будь рядом помянут, «вынос Торы»[19] с роскошной пластиной хорькового меха, усеянной болтающимися черными блестящими хвостиками и золотисто-желтыми и темно-коричневыми пятнышками, похожими на кусочки печенья; он встряхивает пластину обеими руками, так что кусок меха оживает, как шкура удивительного многохвостого и многоспинного зверя.
— Этот вот хорек, — восклицает Зяма, — совсем не паршивец!
И его узкие глаза победно блестят.
Он встряхивает кусок серовато-голубого меха сибирской белки, весь в черных зигзагах и в мелких коричневых точечках, и аттестует его на своем скорняцком языке:
— Да и эта белка тоже не на карачках ползает!
Он оглаживает широкий воротник из дорогого бобра, с длинными, серебристыми волосками, изгибающимися подобно удивительным серебряным лучам на благородно-мрачном, темном фоне густой, дымчато-шелковистой подпушки, и так определяет его:
— А вот этот воротник — тоже не хромая теща!
Скунсы оказываются у Зямы «не босяками», а подцепить его сусликов лучше, чем, не дай Бог, тиф… Почтенные соседи слушают Зямины воодушевленные скорняцкие присказки, прихлебывают крепкий чай и поддакивают — да-да, мол, хе-хе, вовсе не паршивец этот золотисто-коричневый мех. Хе-хе, нет-нет, и никакая не злая теща. Что правда, то правда.
Однако, выйдя на улицу, они злословят по поводу грубоватых Зяминых восторгов:
— Ну, скорняк скорняком и останется.
Но все это к делу не относится. За день до отъезда на ярмарку в Нижний, когда Зяма после шахриса ставит водку в любавичском бесмедреше, ему от всего сердца желают успеха и хорошего заработка. Сам габай трясет Зяме руку и признается, что он-то, габай, в своей жизни повидал немало товара, недаром Шклов славится мехами, — но такого меха, как у реб Зямы, он еще никогда не видел. В общем, реб Зяма, лехаим! Мы должны… Должны-таки… А раз должны… Ну о чем тут говорить? Лехаим!
Есть и еще один человек, который доволен тем, что Зяма уезжает на ярмарку. Это тетя Михля. Чтобы всему Израилю выпало на долю то, что она желает своему мужу. Но она страдает мигренями. Она плохо переносит вонь от дубления кож. Она жалуется на головные боли. И, когда дядя Зяма уезжает со своими запакованными ящиками, тетя Михля настежь распахивает все окна в доме и двери склада: проветривает все хозяйство с середины лета до Дней трепета. Но не так-то просто изгнать изо всех уголков, вывести из плюшевой обивки стульев и из обоев въевшийся, кислый запах дубленых шкур. Даже после нескольких месяцев проветривания непривычный человек, зайдя с улицы, сразу чувствует особенный, неприятный, застарелый запах давно увезенных на ярмарку мехов.
А тут как раз возвращается Зяма. Загорелый, довольный, без ящиков, но с толстой пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака. И вскоре после его возвращения к домашним предпраздничным ароматам начинает нагло примешиваться привычный кислый запах дубленых кож. Запираются двери склада, закрываются все окна в доме.
Однажды тетя Михля не выдержала и стала очень уж жаловаться на свои головные боли, терзать мужа из-за «хорошеньких» запахов, которыми он наполняет дом. Но дядя Зяма тогда сильно на нее накричал:
— Не буди лихо, женщина, здесь не мехом пахнет! Здесь, слава Богу, пахнет счастьем и благословением!..
С тех пор тетя Михля больше не жалуется. Ей даже кажется, что головные боли у нее прошли. Зямин крик их полностью исцелил.
Дядя Зяма взыскует грядущего мираПер. М. Бендет и В. Дымшиц
1. Среди хасидов
Когда дядя Зяма, устав от работы, толкотни, толпящихся гоев, но зашибив деньгу, возвращается с ярмарки в Нижнем, он отправляется со своим ученым младшим братом Ури в любавичский бесмедреш, где его радостно приветствуют все: и сам хасидский раввин[20], и габай, и старший шамес, и все почтенные, набожные евреи; и тут Зяма ясно видит своими узкими купеческими глазами, что для этого мира он сделал немало, а вот для будущего мира — ничего.
Работа еще не закипела — до следующей ярмарки далеко. А пребывание на чужой стороне, среди необрезанных, пробудило в Зяме аппетит к привычным с детства еврейским обрядам — так человек, который ест не пойми что в грубых корчмах на пыльных дорогах чужбины, тоскует о домашних обедах… И вот Зяма дает младшему брату Ури уговорить себя и на исходе первой же субботы после возвращения с ярмарки идет с ним на третью субботнюю трапезу к хасидскому раввину[21].
Зяма отправляется туда неуверенной походкой простого человека, пробившегося в высший свет. Входя в большой дом раввина, он немного пригибается и сутулится, чтобы его прямая спина и широкие плечи не слишком бросались в глаза среди хилых, погруженных в Писание, облаченных в атлас и подпоясанных шелковыми кушаками хасидов.
У раввина в большой столовой уже полно народу. Но для таких почтенных обывателей, как Ури и Зяма, тут же освобождают пару стульев. Зяма, немного стесняясь, садится рядом с братом; он рад, что его допустили в обширный круг одетых в черное людей, сидящих вокруг покрытого белой скатертью стола; рад, что теперь никто не заметит его слишком высокого роста, крепких рабочих рук и сильной шеи.
Возле каждого хасида на тарелочке уже лежит по паре крошечных халочек, по кусочку селедки и по две-три вареные черносливины. Каждый ждет, пока его сосед по столу закончит вдохновенно произносить благословения субботы, скажет благословение на хлеб, попробует селедку и сливы. Все закусывают и разговаривают, кто басом, кто пискляво, но из уважения друг к другу вполголоса. Это звучит так, словно большая клезмерская капелла настраивает инструменты, которые вскоре заиграют в честь прощания с царицей Субботой.
Но вот становится тихо. Полная тишина. Раввин стряхивает крошки со своей красивой бороды, дергает себя за пейсы, проверяя, на месте ли они. Да, пейсы на месте. Он мягко взмахивает тонкой, благородной рукой. И нигун для вечерней трапезы льется из всех инструментов, то есть изо всех глоток, звучащих чисто или надтреснуто. Хриплые голоса сплетаются с глубокими, грудными, писклявые звуки «болезных» старцев — со звонкими голосами молодых хасидов, молодоженов:
Ури сидит совсем рядом с братом-простаком и тихонько растолковывает ему на ухо смысл странных и возвышенных арамейских слов. Ури шепчет, а в неповоротливых Зяминых мозгах расцветают прекрасные толкования, благоухающие, как шелковые одежды уходящей царицы Субботы:
— Ай, сыны Чертогов, хотящие
Узреть свет Лика Божьего,
Да окажутся они здесь, на этом месте,
За царским столом, оружием убранным…
Нигун звенит невыразимо прекрасно. Он мягким рокотом скатывается вниз из горних миров и вновь взмывает ввысь. На подъеме хриплые голоса старых певцов прерываются — вот-вот сорвутся в пропасть… Но грудные голоса хасидов помоложе не дают им упасть, подхватывают на лету, возносят все выше и выше. Богатство звуков, братская помощь в плетении нигуна трогают Зямино сердце и одновременно потрясают его своей царственной широтой: «Ой, братец ты мой Зяма! Это тебе не какие-нибудь меха! Не какая-нибудь выдубленная кожа! Ай-яй-яй, братец ты мой Зяма!»
— Ай, цву лахадо, — поют сидящие в кругу хасиды, — бгай вадо.
А голос Ури шепчет, поясняя:
— Ай, соберитесь вместе в этом собрании…
Зяма все больше теряется. Чем возвышеннее нигун, тем более подавленным чувствует себя Зяма. Толкования брата его раздражают. Это тебе не какой-нибудь гойский мастер с руками по локоть в краске! Не какая-нибудь любовная песенка, которую за работой поют евреи-ремесленники! Куча народу изучает святые книги, реб Зяма, куча народу братается с Всевышним! А ты, Зяма? А ты?..
— Отстань! — Зяма нетерпеливо подергивает плечом.
Иначе говоря: хватит мне все растолковывать.
Ури глядит на брата искоса. Он видит, что в Зяме проснулся обиженный невежда, и тут же замолкает. Последние строки хасидского песнопения накатывают тяжелыми, непрозрачными волнами: что ни слово — то загадка. Что ни слово — то удар камнем в упрямый висок:
— Вго азмин. Атик йоймин. Лминхо адей. Йегойн халфин[23].
Нигун в последний раз взмывает ввысь, перед тем как угаснуть, — так, перед тем как потухнуть, особенно ярко вспыхивает огонь в зажженной на субботу керосиновой лампе. Кто-то вздыхает, кто-то откашливается. И Зяме чудится, что бородатым хасидам, собравшимся вокруг стола, хочется плакать по уходящему от них субботнему счастью, по покидающей их субботней душе[24], по угасшему нигуну, и оттого им неловко… Среди тихих покашливаний и вздохов плывет мягкий голос раввина, подобный спасательной шлюпке с устланным белой скатертью дном. Спасение для хасидов, тонущих в сумраке. «Продержитесь еще чуть-чуть без меня! Сейчас я вам помогу!..» Так, кажется, подбадривает их голос раввина. Хасиды цепляются за края стола и, обратившись в слух, подпирают согнутыми ладонями большие, покрытые штраймлами и шляпами головы, — слушают и вправду обретают спасение. И плывет шлюпка, доверху нагруженная Торой и каббалой, толкованиями и набожными евреями, ведомая мягким, но властным голосом раввина. Гаснет последний отблеск дня, поникшие головы и атласные плечи слушателей сливаются воедино. Черные тени окутывают сидящих, накрывая собой все светлые пятна. Только субботняя скатерть с остатками третьей трапезы остается лежать перед сбившимися в тесный круг людьми, бросая бледные отсветы то на чей-то нос, то на чей-то наполовину скрытый под штраймлом лоб. Но вскоре матовая белизна скатерти тускнеет и, наконец, гаснет совсем. Бородатые лица склоняются над столом, словно над глубоким, черным, полным тайн колодцем, и оцепенело глядят в него. Лишь в дальнем конце этого колодца что-то шевелится. Это соболий высокий штраймл раввина. Раввин больше не может сидеть спокойно. Тора срывает его с места. Его тихий голос разгорается и сыплет искрами. Летят имена серафимов и ангелов, крылатые арамейские слова. А когда речь доходит до Божьего Имени, он произносит это запретное Имя сосредоточенно, прерывисто дыша, будто перебрасывает своим человеческим, грешным языком горящие угольки с губы на губу:
— Йуд-кей! Вов-кей![25]
Это тебе не твой склад, Зяма-скорняк! А?! Это тебе не сырые шкурки и обработанные квасцами меха. Это берет за сердце, это бьет в висок. Не хватает воздуха, Зяма! Тебе этого не вынести!
Как же Зяме избавиться от бремени, которое он на себя взвалил? Как разбить слитый воедино ряд людей, сидящих вокруг стола? Как разорвать черный венок из бород и капот, в который он вплетен?..
Но, с Божьей помощью, достигнув апогея одиночества и отчаяния в этой бездне Торы и каббалы, раввин заканчивает. Заканчивает внезапно. Его соболий высокий штраймл перестает покачиваться в темноте, а стихший голос оставляет после себя глубокую пустоту в сумерках исхода субботы. Но тут же эту пустоту заполняет теплое «бам-бам-бам» хасидских губ, сухое постукивание ловких хасидских пальцев. Размечтавшиеся евреи очнулись от субботней грезы. Шхина убрала свои теплые крылья. Пламенные, высокие слова потухли. И им, хасидам, вдруг сделалось зябко… И вот они пищат, стучат клювиками, как бесперые птенцы, когда их мать улетает: «Ай, бом-бом-бом», и еще раз «бом-бом!» Наступают будни. Копание в грязи, поиск ничтожных заработков.
Благословляют. Тени качаются. Размыкается круг. Бородатые головы пытаются оторваться друг от друга — и не могут оторваться. Они рвутся из темноты, а темнота опутывает их.
Ури первым заканчивает благословение и в наступившей тишине спрашивает брата:
— Ну?
В вопросе брата, как кажется Зяме, скрыт упрек знатока Торы, экзаменующего невежду. Зяма отвечает с некоторым раздражением:
— Ну-ну.
В наступившей темноте становятся на майрев. Атласный лес раскачивается, качает меховыми кронами… Это не тот майрев, Зяма, который проглатываешь, как холодную лапшу с молоком, между двумя хорьковыми шкурками!.. Это пламенная, идущая от сердца молитва, и не ради одного лишь себя… Это майрев за весь белый свет. Этим майревом будет искуплен весь город, уже спешащий поскорее ухватить грошовый будничный доход и для того зажигающий яркие огоньки на рыночной площади у отпираемых лавчонок…
Прежде чем собравшиеся хасиды закончат, шамес, уже дочитавший молитву, зажигает над столом большую висячую лампу. Свет керосиновых рожков молнией бьет в таинственную черноту молящихся и разрывает ее на отдельные тени, на отдельных туго подпоясанных хасидов, чьи глаза моргают из-под густых бровей. У оставшейся с ними будничной души еще не хватает сил. Она, как больной, еще не может вобрать в себя ни капли света от керосиновых ламп… Видение рассеивается, открывая взгляду полки со священными книгами, бороды и штраймлы, домашнюю утварь. А раввин, который будто бы вовсе исчез из дольнего мира, произнося слова святого учения, снова здесь! С высот, куда его вознесли крылья каббалы, он рухнул вниз, в свой собственный дом. И вот он стоит в высоком собольем штраймле и улыбается наполовину будничной, наполовину субботней улыбкой. Он снова стал человеком. Хасидом среди хасидов. Но страх и восторг пережитого полета в вышние миры все еще покрывают бледностью его вытянутое, немного усталое лицо, еще стекают по длинной, темной с проседью бороде.
Раввин совершает гавдолу, и хасиды приникают к нему, разглядывая свои ногти[26]. Кажется, будто они безмолвно молят раввина, чтобы он не оставлял их так скоро, чтобы он согрел их. А раввин, самый набожный, самый лучший из собравшихся, утешает их полным серебряным кубком, согревает их светом своей гавдольной свечи, придает им сил ароматом благовоний своего годеса. Какая возвышенная гавдола! Раввин в собольем штраймле на голову выше своих хасидов, а пламя плетеной гавдольной свечи выше его штраймла. Целая лестница из набожных голов, раввинской премудрости и огня… Однако пламя гавдольной свечи недовольно даже этой своей верхней ступенью: оно дрожит и рвется выше, еще выше. Оно хочет прожечь повседневность, подняться на небеса. Благоухающий старинный годес раввина стоит тут же на столе. Это серебряная сова с распростертыми крыльями и с дырочками в голове для аромата благовоний. Птица, будто удивляясь, глядит на Зяму круглыми глазками из зеленого стекла: «Ты — здесь?.. Тогда смотри, как у нас совершают „бойре миней бсомим“!»[27]
Стоит Зяма, задумавшись, зачарованный этим зеленым взглядом; и вот конец гавдолы проливается, подобно бальзаму, на головы собравшихся:
— Благословен Всевышний, отделивший святое от будничного, свет от тьмы, евреев от иноверцев…[28]
Голос Ури заставляет Зяму очнуться:
— Доброй недели[29], Зяма!
И сразу же все хасиды гудят в один голос:
— Доброй недели, доброго года[30], доброго года, доброй недели.
А благословение раввина звучит еще теплее, перекрывает голоса хасидов:
— Доброй недели, евреи! Богатой недели! Счастливой недели! Недели, исполненной Божьей помощи, исполненной утешения, исполненной доходов.
И этот теплый голос приближается к Зяме и желает ему и его брату:
— Доброй недели, реб Ури, доброй недели, реб Зяма!
Зяма отвечает слегка испуганно и опускает свою крепкую голову, как бык, которого хозяин оглаживает одной рукой, держа в другой ярмо с веревкой. Он благодарен раввину за такую честь, но в то же время боится его.
По дороге домой Зяма хмурится и молчит. Ему кажется, что зеленые колдовские глаза серебряной птицы-годеса глядят на него из мрака ночи. Он чувствует себя чужим в густой тьме хасидизма. А рядом идет Ури и утверждает, что мысли, которые сегодня излагал раввин, были необыкновенно возвышенными. То есть не просто возвышенными — выше высокого!.. Но Зяма чувствует, что Ури больше хвалится и на самом деле понял далеко не все. Вздумал, что ли, похвастаться перед ним своей ученостью? То есть: «Богат-то ты, Зяма, таки богат, но уж хасидизм — извини!..» Это начинает сердить Зяму. Он чувствует себя еще более одиноким, еще более покинутым среди будничной, осенней уличной сырости. И обращается к брату со скрытым раздражением и на его ученость, и на свое невежество:
— А скажи-ка мне, кто такие эти «Юдка» и «Вофка», которых раввин все поминал?
Ури пугается Зиминых слов. Отшатывается от него, как от пьяного:
— Ты хоть знаешь, что говоришь, Зяма? Это… Это…
— Что это?
— Это неизреченное Имя Господне. Его нельзя так… нельзя произносить так, как ты произносишь.
— А раввин произнес раз сто.
— Но не в открытую и без насмешки… а ты!..
— Ох, — говорит Зяма и краснеет за себя самого в сырой ночной тьме. — Не надо было меня туда вести. Я туда не гожусь.
Ури молчит. Зяма втолковывает ему:
— Почему он обо всем говорит намеками? Тора должна быть для всех, а не для горстки знатоков, избранных, таких, как… как… понимаешь?
Чувствует Ури, что брат его Зяма рассержен, что он, бедняга, несчастен из-за собственного невежества. Ури пускается в разъяснения. Но Зяма перебивает:
— Да-да… Но к хасидам я больше не пойду. Это не для меня. Доброй недели, Ури!
2. Среди «Читающих псалмы»[31]
Всю неделю Зяма ощущал на себе тяжкий гнет теней, хасидизма, неизреченного Имени Господнего, высоких штраймлов и гавдольной свечи. Любящие глазки дочек не могли затмить зеленых взоров серебряной птицы-годеса, проказы единственного сына Ичейжеле не могли развлечь Зяму. Ему показалось, что из-за своих постоянных дел с гоями и тяжелой работы он так зачерствел и огрубел, что никакой набожности, никакому еврейству его не пронять. Чужая ученость с ее арамейским языком пригибала его к земле, точно груда золота… Зяма едва дождался вечера следующей субботы: сразу же после третьей трапезы он отправился искать себе грядущего мира в другом месте. Он пошел в любавичский бесмедреш читать псалмы с простыми людьми. Ичейжеле, своего единственного сына, он взял с собой и чтобы чувствовать себя вольготнее, и чтобы увеличить свою заслугу и радость от исполнения заповеди. Зяме хотелось испытать себя, увидеть, как далеко он со своим грубым промыслом, со своими гойскими ярмарками ушел от чистой еврейской жизни.
Вокруг длинного стола, у горячей голландки, уже сидят и, ожидая остальных, греются ремесленники и бедные лавочники. Зяме и его единственному сыну уступают почетное место. Зяма чувствует себя непринужденно. Все вокруг к нему по-настоящему доброжелательны. Он видит: простой люд очень рад, что такой богач, как Зяма, пришел читать псалмы вместе с ними. Его вежливо расспрашивают, и он рассказывает о фоняцкой стране, о настоящей Рассее. Собравшиеся смакуют удивительные истории, цокают языком:
— Вот так вот? Тс-тс-тс…
Тем временем старик Куше, младший шамес, раздает Псалтири. Одну Псалтирь на двоих. Зяме и его единственному сыну тоже достается одна книжечка. Всем поровну. Нет избранных. Только хазану полагается отдельная Псалтирь. Только ему одному. Так ему удобнее будет читать вместе со всеми. Натруженные, красные, костлявые, мозолистые руки так нежно и осторожно перелистывают тоненькие, изорванные странички двухкопеечных Псалтирей, точно это живые птенчики. Можно подумать, что загрубевшие пальцы пересчитывают жемчужины в чужом ожерелье, а не переворачивают старые, уже изрядно потрепанные страницы. Они, эти бледные или, наоборот, красные, узловатые пальцы, листают книжечки до тех пор, пока не добираются до Ашрей тмимей дерех[32] — до сто девятнадцатого псалма.
Ждут реб Ехиэла, хазана и чтеца Торы: он живет далеко от любавичского бесмедреша. А теперь — тихо! Вот он идет, невысокий и крепкий, с плотно закутанной шеей; у него широкий, как львиная пасть, рот и низкий львиный голос.
— Доброй субботы, евреи! — добродушно ворчит лев.
Он так и пышет жаром от быстрой и долгой ходьбы, лучится радостью оттого, что сейчас исполнит великую заповедь вместе со всеми собравшимися. И, кажется, что эта радость, как пар, поднимается от енотового воротника, пока он расстегивает пальто; сияет в его голубых, подслеповатых глазах. Ему освобождают лучшее место у голландки, подвигают Псалтирь, открытую, как и у всех, на сто девятнадцатом псалме.
Но Ехиэлу-хазану книжечка вовсе не нужна. Не первую сотню суббот он читает с собравшимися псалмы и оттого помнит наизусть каждое слово. Лежащая перед ним зачитанная книжица открыта на слове «Если…»[33]. Если когда-нибудь он забудет… Но не было еще случая, чтобы Ехиэл-хазан забыл хотя бы одно-единственное словечко. Он закладывает за спину, поближе к горячим кафелям голландки, замерзшие ладони и принимается, баюкая, гудеть своим мягким, львиным голосом:
— Ашрей смимей дорех а-гойлхим бесойрайс адей-ной!..[34]
Хазан гудит этот стих с учетверенной трелью в слове «дорех»[35], а братство «Читающих псалмы» подхватывает за ним с жадной горячностью, залпом проглатывает произнесенный стих, а за ним следующий и на миг останавливается. Третий стих вновь звучит теплым, грудным голосом реб Ехиэла, раскатывается над столом для чтения, на котором стоит зажженная еще в канун субботы керосиновая лампа… Голос ударяется о едва освещенную биму, отражается от скрытого темнотой орн-койдеша, который издали подмигивает огоньком неугасимой лампады[36].
— Аф лой-фоалу а-а-а-вло бидрохов олоху[37].
Собравшиеся подхватывают пропетый хазаном третий стих, упиваются в своей благочестивой жажде и этим стихом, и следующим и вновь замирают. И вот уже снова гудит голос Ехиэла-хазана, выпевая пятый стих. И дальше, дальше, углубляясь в псалом, звучит мягкий, задушевный голос реб Ехиэла, и тут же ему шумно вторят прихожане: так шумит жаждущий дождя весенний лес во время первой грозы, когда на миг стихает гром. Громкие голоса прихожан и по-канторски короткие запевы реб Ехиэла сплетаются воедино. Один стих хазан и два — громко — община. Один стих хазан и два — громко — община. Пропетые хазаном стихи переливаются, как золотые, разделенные равным промежутком кольца над орн-койдешем, на которых висит растрепанная, пурпурно-красная бахрома[38]. Каждый из читающих псалмы — одновременно и хазан и хорист. Каждый вносит только свою частичку напева, но каждому принадлежит вся исполненная заповедь целиком. Один за всех, все за одного. Гудение хазана подогревает рвение чтецов. Кажется, что каждый новый стих, пропетый реб Ехиэлом, подбадривает собравшихся:
— Вот так, люди добрые!
И простой напев прихожан взбирается все выше и выше.
Дядя Зяма радостно читает строки псалмов. Одновременно он ободряет своего избалованного единственного сына, чтобы тот не глядел на потолочные балки, а читал с большим усердием.
— Ну-ну! — подталкивает он сына локтем, как погоняют споткнувшуюся лошадку.
В Зяминой груди разливается теплая радость. Он нашел свое место. Он докопался до своих корней… Узкие глаза дяди Зямы открываются шире. С каждым новым стихом в его душу льется свет. Выученные когда-то в хедере и давно забытые толкования вновь искрами скачут по строкам:
— Асе им-авдехо… Поступай с рабом Твоим по милосердию Твоему и законам Твоим научи меня…[39]
Вот так кружатся перебрасываемые от хазана к общине стихи. Они карабкаются в сердца, скатываются с усердных языков. Кажется, что хазан бросает золотой шар, и шар этот разделяется среди прихожан на множество звенящих золотых шариков и танцующих шрейтелех. И Зяма бежит вслед за ними, но по неопытности никак не может всех изловить…
Только противный голос Зимеля-книгоноши выбивается из хора «Читающих псалмы». Этот замаранный торговлей, резкий, крикливый голосок ищет и не может найти очищения среди субботних голосов. Будничный и грязный, как сточная канава, катится его напев, но не умеет слиться с чистым пением псалмов на исходе субботы. Львиный рык хазана — отдельно, раскатистый шум поющих голосов — отдельно. И псалмы Зимеля-книгоноши — тоже отдельно.
Иначе и быть не может, ведь это наказание Господне. Всю неделю стоит Зимель-книгоноша со своими святыми книжками у того самого длинного стола, за которым сейчас читают псалмы. Он стоит возле разложенных книжек в талесе и тфилин — молится и торгует одновременно. Молитва булькает в горле быстро-быстро, как мутная похлебка, которая вот-вот выкипит из горшка:
— Борух шеомар вегойо аолем…[40] Хил-хил-хил-хил…
В горле скворчит, губенка под редкими усиками шлепает, а красные глазки с редкими ресницами таращатся, следя за тем, как бы мальчишки-озорники не стащили у него книжицу с благословениями. При этом он еще успевает коротко и резко отвечть своим покупателям. Дотронется до «шел рош»[41] потом до «шел яд»[42], потом до ремня на руке, завязанного узлом в форме буквы «йуд», поднесет к губам, скажет словцо на иврите, гаркнет на мальчишку, назовет цену. Все разом:
— Мм… Хил-хил-хил-хил. Бишвохойс убизмиройс негадлехо…[43] Три копейки! Хил-хил-хил-хил… Бесстыдник! Положи на место! Хил-хил-хил-хил, мнам-нам-нам… Книжечка благословений? Две копейки! Йеги хвод адейной леэйлом…[44] Не трожь! Хил-хил-хил-хил… «Азриэл с медведем»?[45] Три копейки. Хил-хил-хил-хил… Ну!..
Вот так-то он, этот вертлявый книгоноша, постоянно смешивает молитву с торговлей, а этот мир — с грядущим. И потому о нем решил Господь, что даже в субботу не сможет он отделить повседневность от святости, беспокойство от субботнего покоя. Казалось бы, сидит он, такой же, как и все, и вместе со всеми читает псалмы. Но злой дух повседневности рвется из его груди вместе с беспокойным, мутным голоском. И глазки его с подозрением перебегают с одного мальчишки на другого, а потом с затаенной ненавистью останавливаются на Зямином единственном сыне… Все чудится ему, Зимелю, что у него воруют святые книжки, что обыватели слишком уж усердно щупают сборники благословений, щупают — а не покупают… И он, будто за ним гонятся, ломает псалмы своим горловым, булькающим голоском. Он кидается то вправо, то влево, то взад, то вперед, не может ни усидеть на месте, ни допеть, ни до конца насладиться стихом. Он хватает стихи живьем, глотает их, но никак не может проглотить. Полузадушенные, дрожат они в его тощем, жадном горле. А Зимель все гонится за Ехиэлом-хазаном и все не может его догнать. Бывает и так, что, по своей повседневной привычке, он вдруг посреди стиха как закричит на мальчишку, что сидит неподалеку и читает псалмы вместе с отцом:
— Наглец!..
Но тут же спохватывается и хрипит дальше, будто полощет свое нечистое горло соленой водой:
— Хил-хил-хил-хил…
Зяма слышит краем уха голосок Зимеля-книгоноши, замечает его будничную рассеянность, и Зяме кажется, что в прошлую субботу, он точно так же не соответствовал хасидам, собравшимся в доме раввина… Но Зимель этот, ни про кого не будь сказано, стоит еще ниже. Он оказывается не к месту даже среди простых людей, читающих псалмы. Благодарение Всевышнему, он, Зяма, до такого уровня еще не опустился. Он слит воедино со своим братством, у него есть силы полностью совлечь с себя повседневность, соединить свое тело и душу со всеми, со всеми. Зимель-книгоноша, вот ведь бедняга! Он единственный немного нарушает единство, мешает созвучию хазана с прихожанами и хочет и его, Зяму, оторвать ото всех, оторвать и смутить…
Зяма напрягает все силы, чтобы удержаться в равновесии, остаться вместе с хазаном и прихожанами. Хор распаляется все сильней. И, с Божьей помощью, общими силами чтецы одолевают будничный голосок Зимеля. Зимель остается позади. Сердечная горячность общины поглощает холодное бульканье горьких мыслей о заработке.
И вот уже дело доходит до «Шир гамайлес»[46] с их серебряными колокольчиками и до «Аллилуйя»[47] с золотыми литаврами. На ступенях Храма стоят левиты в талесах с голубыми полосами и играют на всевозможных инструментах. Эфод[48] первосвященника звенит золотыми нашивками. Урим и тумим[49] тоже звенят. И все чтецы псалмов из любавичского бесмедреша вместе с Ехиэлом-хазаном подпевают левитам… Лишь Зимель-книгоноша стоит, поникнув головой, у врат и просит впустить его, и хнычет, и не может войти…
Под конец разносится радостный звон серебряных цимбал, звон надежды и победы:
— Хвалите Его игрой на трубах и арфе! — гудит Ехиэл-хазан.
— Хвалите Его барабаном и пляской! — отвечает община.
— Хвалите Его цимбалами гремящими!
— Хвалите Его цимбалами звенящими!
— Аллилуйя![50]
Так завершается чтение псалмов — в полном экстазе, в единении хазана с общиной, в слиянии былых инструментов Храма с будущими инструментами тех времен, когда, если будет на то воля Божья, придет Мессия…
Счастливый, довольный возвращается Зяма домой после майрева. В бесмедреше он прикоснулся к своим корням. Он обрел их среди ремесленников и простого люда. Пусть его ученый брат Ури ходит себе на здоровье к своим хасидам. Там огромный, прекрасный грядущий мир для избранных. Но его, Зямы, грядущий мир ничуть не хуже, упаси Бог; его, Зямы-скорняка, грядущий мир, находится здесь, именно здесь, среди «Читающих псалмы»! И только здесь.