[99] с прудом величиной почти со Шкловский разлив. И вот в этот сад не пускают польских евреев в каскетках и капотах. А литваков в шляпах как раз пускают. Его, Ичейже, разумеется, пускают… А еще в этом саду есть театр, в котором играют «Наталку Полтавку»[100], и вечерами слышно, как там аплодируют «браво».
Тетя Михля читает об этих чудесах, посылает рубашки и деньги и тает от удовольствия.
Но когда дядя Зяма вернулся из Нижнего без ящиков и с пачкой ассигнаций во внутреннем кармане пиджака, он первым делом надел очки и прочел подряд все письма от единственного сына. Потом снял очки, медленно положил их на прочитанные письма, потер ладони и сказал просто так, ни к кому не обращаясь:
— Этого зазнайку следовало бы выдрать.
— Папа! — удивились Гнеся и Генка.
— Что ты к нему опять придираешься? — поддержала их тетя Михля.
— Что это вы разволновались, дети? — обратился к девушкам Зяма. — Он, между прочим, там вовсе не пампушки кушает.
— Ну, откуда ты это взял, откуда? — тетя Михля заступается за своего единственного сына.
— Оттуда, — хладнокровно отвечает Зяма. — То, что в Варшаве едят арбузы с финиками, еще не повод посылать деньги этому твоему добытчику. Хватит…
После этого разговора письма от единственного сына стали короче и приходили реже. О варшавских чудесах он вовсе перестал писать. Только просил денег. Вначале сердился. Потом, когда узнал, что отец уже вернулся домой и не разрешает высылать деньги, стал более сдержанным. Почти просил. Зяма оставался тверд как камень. Но тетя Михля тайком время от времени посылала сыну несколько сэкономленных пятиалтынных. Этого, видимо, не хватало, потому что письма стали еще короче и суше. А Зяма после каждого письма бросал словечко-другое:
— Глянь, да там уже «остывший цимес»[101].
— Глянь, он уже штаны потерял.
— С финиками покончено! Уже жует корки.
Так оно и было. Вдруг стало совсем тихо. Единственный сын не пишет и не отвечает на письма. Тетя Михля потеряла голову и только вздыхает. Ночью, в темноте спальни она пристает к Зяме, чтобы он простил Ичейже и послал ему денег. Зяма отвечает мягко, но коротко:
— Михля, не порти дела! Увидишь, скоро у нас будет гость.
Прошел месяц, другой. Письма нет! Зяма уже и сам испугался. Кто знает, что этот зазнайка там натворил! Зяма помалкивает, но женины стенания выносит с трудом. В душе он уже решил помириться с Ичейже. Но в один прекрасный день, за месяц до Пейсаха, как снег на голову свалилось короткое, нежданное письмо от единственного сына: шлите на дорожные расходы. Он возвращается. И привет папе.
С тех пор как Ичейже уехал, он отцу привета не передавал. Но Зяма это письмо оценил совсем не так, как тетя Михля, без видимого удовольствия, без всякого «ага!». Он только несколько раз медленно потер ладони и изрек:
— Глянь-ка, мне кажется, наш единственный сын начинает становиться человеком.
Ичейже вернулся исхудавший, изможденный, с синими кругами под глазами, в большой полинявшей шляпе. Из-за этой шляпы его лицо казалось еще меньше. «Как фига под крышечкой» — так определил дядя Зяма. Но, кроме тети Михли, этого комплимента никто не услышал. А между тем взгляд Ичейже стал более уверенным, спокойным и умным. В каждом его движении чувствовалась теперь мужская зрелость. Видимо, он что-то для себя решил и ни на что не позволял себе раздражаться. С мамой разговаривал очень уступчиво и сдержанно, с сестрами — нежно, а с отцом — уважительно.
Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно: цемодан. Но теперь он у него уже назывался просто чемодан[102]. Его язык утратил литвацкое произношение. Байковое одеяло с подушечкой куда-то пропали. Тетя Михля сперва подумала, что они лежат плотно упакованные в чемодане. Но позже оказалось, что там лишь несколько целых и рваных рубашек, мешочек с тфилин и пара широких исподних с поблескивающей на заду большой заплатой. Тетя Михля не могла удержаться, отозвала своего единственного сына в сторону и стала его тихонько, так, чтобы Зяма и дочери не услышали, расспрашивать:
— Сынок, куда делись твои подушка и одеяло? И что это у тебя за исподние такие?..
Ичейже грустновато улыбнулся:
— Ну, подушка и одеяло остались в одной квартире… За долги… А исподнее с заплатой, — тут Ичейже слегка покраснел, — это… об этом я тебе расскажу в другой раз.
И хотел уйти. Но, увидев мамино огорчение, добавил:
— Если бы не эта заплата… я бы, может, и домой не приехал.
А дядя Зяма все время смотрел на своего единственного сына с затаенной радостью. От Зяминых узких купеческих глаз со смеющимися морщинками не укрылось ни одно движение сына. И ночью, едва дядя Зяма остался наедине с женой, он, чуть не дрожа от радости, шепнул ей:
— Слышишь, Михля? Он стал человеком…
Ичейже и в самом деле изменился. Спустя несколько дней после возвращения он надел свой осиротевший передник и взялся за работу с охотой и жаром человека, который болен от безделья. Стал на дворе растягивать выдубленные меховые шкуры, работая ритмично и быстро, как тот, кто хочет ударами молотка заглушить в себе ненужные мысли.
Он работал усердно и аккуратно и не дулся на других подмастерьев на папином дворе. Больше не крутился перед зеркалом и не франтил, как прежде.
Мальчишки на улице его узнали и попытались задеть старой песенкой:
— Вот идет Ичей-ей-же!
Чей же он, чей же?
Крученый, верченый
И в дыму копченый…
Но Ичейже сам засмеялся так, что мальчишки остановились как вкопанные и больше ему эту песенку не пели.
О Варшаве он почти не говорил. Когда спрашивали, отвечал нехотя или отшучивался на отцовский манер, но все-таки по-своему. С тех пор как он вернулся из Варшавы, шутки из него били ключом. Горьким ключом. Но это его не спасло. В глазах шкловских девушек Варшава придала Ичейже мистическое обаяние. О его успехах рассказывали какие-то небывальщины. Ичейже снова начали сватать. Но он, узнав об этом от матери, «не давался»… Груним-шадхен со своим зонтом под мышкой — набалдашник назад, острие вперед — то и дело подкарауливал Ичейже там, где мог бы поговорить с ним с глазу на глаз. И однажды поймал-таки.
— Я знаю, — говорит шадхен, — вы человек образованный, современный. У меня есть для вас блондинка, а?
— Терпеть не могу блондинок! — прерывает его Ичейже и хочет увильнуть.
— Не торопитесь, — хватает его Груним за полу. — Это только так говорится. Она не такая уж яркая блондинка, как вы думаете. Она настолько смахивает на шатенку, что может сойти за брюнетку.
— Знаю! — презрительно бросает Ичейже. — Она даже надписывает американские адреса и может разговаривать со стражником…
— С приставом, даже с губернатором! — горячо подхватывает Груним. — Она закончила четыре класса гумлазии и играет на пьянине.
Это пианино запало-таки Зяминому парнишке в голову. Он на мгновение остановился, слегка покраснел и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Видно будет. Надо посоветоваться.
Пьянина победила. Гордость Ичейже была сломлена. И жениху с невестой устроили смотрины.
Блондинка, которая смахивает на брюнетку, оказалась дочерью зажиточного обывателя из Оршы, с высокой грудью, узкой затянутой талией и копной темно-рыжих волос. Настоящий шлем старой меди… Под этой массой волос блестели веселые зеленые глаза. Красивая девица.
Единственный сын втюрился в нее с первого взгляда. Даже перестал интересоваться, играет ли она на пьянине или нет. Вскоре состоялась «сделка». Но когда Груним-шадхен стал хвастаться перед сватами своим мастерством, дядя Зяма весело прервал его:
— Ну ладно, разве ж это сватовство? Это же, не сглазить бы, «не картошка»[103].
Помолвка прошла очень живо. Били тарелки[104]. Как били? Так, что в Зямином доме не осталось ни одного старого блюдечка. И пошло веселье.
После прекрасного угощения остались только свои. Обмыли сговор между женихом и невестой старой вишневкой, которую тетя Фейга и дядя Ури притащили в честь такой радости в пятиквартовой бутыли. Чтобы чувствовать себя удобней и свободней, мужчины и женщины разделились: мужчины вместе с женихом в одной комнате, женщины с невестой — в другой.
Старая вишневка даже молчаливому жениху развязала язык. Кто-то спросил Ичейже про Варшаву, в которой тот провел почти год. Ичейже стал рассказывать, но без тех преувеличений, которые были в его давних письмах, и стараясь при этом не говорить о себе. Однако подвыпивший Зяма не отставал от сына и требовал, чтобы тот рассказал все… Нечего, дескать, стесняться, здесь все свои. Долго ли, коротко ли, но в конце концов Зяма начал подмигивать, намекая на пару исподних, которую Ичейже привез из Варшавы.
— Он помалкивает, а? Но я-то все равно знаю. Пуд свечей жертвую в любавичский бесмедреш, если наш жених не совершил это выгодное приобретение на Валовой. И пусть он меня освободит от обета молчания.
Тут уж у жениха не осталось другого выхода, и после доброго стаканчика вишневки он рассказал о великой тайне заплатанных исподних.
— В Варшаве, — начал жених, — есть Валовая улица. Там продают «готовое новое платье», по крайней мере, так написано на вывесках. На самом деле это перелицованные тряпки, скупленные оптом у старьевщиков, которые целыми днями ходят по дворам и кричат: «Гандель, гандель!»[105] Что все это значит на самом деле, знают только варшавяне. А литваки и «фраера» — не знают. Как только я приехал в Варшаву и захотел расфрантиться на свои несколько рублей, добрые люди меня предупредили…