Дядя Зяма — страница 9 из 40

— Это я тебя перед отъездом предупреждал, — перебивает его Зяма. — Помнишь?

— Да-да, — отвечает жених, — ты тоже. «Только не на Валовой» — «Почему?» — «Потому что будешь наказан». — «Кем наказан?» — «Не задавай лишних вопросов! Угробишь свои несколько монет. Получишь тряпки и ругань в придачу. А может быть, еще и бока намнут»… Я как огня боялся этой улицы. Но мое «место» было неподалеку от Валовой, и мне волей-неволей приходилось часто пересекать эту улочку, где всем литвакам выпадает это наказание. Каждую лавочку там держат компаньоны. Легко сказать — компаньоны! Компаньоны эти день-деньской ругаются между собой и стараются натянуть друг другу нос. По-видимому, так нужно для торговли, наверное, это и называется «делать дело»… И когда эти лавочники таким вот образом друг дружку утихомирят, они всей гурьбой высыпают на тротуар перед лавкой и ну тащить прохожих за рукав. «Молодой человек, может, красивый костюмчик?» Я всегда отвечал: «Спасибо». «Может, красивую шляпу, последняя мода?» — «Сами носите на здоровье». — «Ясновельможный пан… пиджачок… пару брюк? Английский товар». — «Зачем вам утруждать себя?» — так я коротко отвечал, и «добры молодцы» с Валовой перестали ко мне приставать. Наоборот, часто я слышал за спиной «комплименты»: «Ишь литвак крестоголовый![106] А ить ён не фраер. Оставь его в покое!» Но однажды наступил кризис… в известной части моего костюма. Я его, как мог, прятал. Сам штопал. Однако «добры молодцы» с Валовой это сразу заметили и день-деньской дразнили меня: «Молодой человек… пару брюк!» Однажды я не выдержал и пробормотал: «Если хороший товар… может быть…» Не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что больше себе не хозяин. Две пары здоровенных рук подхватили меня справа и слева, третья пара подталкивала сзади, как заупрямившегося жеребенка, и я, словно на крыльях орлиных, влетел в темную лавчонку и остановился, моргая глазами на керосиновую лампу, которая горела среди бела дня… Под лампой стоял коренастый тип со змеиными глазками. «Етот молодой человек хочет пару штанишек!» — во весь голос отрапортовали ему «добры молодцы», как солдаты офицеру. «Пару штанишек? — переспросил тип, блеснув зелеными глазками. — Ща я ему найду пару штанишек… Ща будет ему пара штанишек!» Ничего хорошего этот голосок и глазки не обещали. Но было уже поздно, двое молодцев подняли меня и вдели мои ноги в штанины, широкие сверху и узкие внизу. Моя правая ладонь потянулась пощупать сзади, но пара чужих железных рук преградила ей путь и толкнула к правому колену. Тогда моя левая ладонь потянулась туда же, но ее уткнули в левое колено. Я повернул было голову, чтобы посмотреть, что за чудеса творятся сзади. Но этот коротышка закричал на меня, как профессор на беспокойного пациента: «Пане… стойче ровно!»[107] Я умудрился согнуться, хотел взглянуть на свой зад, расставив ноги, так этот тип так двинул меня по спине, что из меня и дух вон: «Стой-че ров-но-о!» Это значит: стой ровно, черт бы тебя драл! А иначе тебя порвут. Я начал было возмущаться. А они… А я… Короче, чего тянуть. Через несколько минут, оставив пару моих кровных рублей в руках того коротышки, я, освистанный, выгнанный в тычки, уже летел башкой вперед из темной лавчонки, одетый, как монах, в пару мясницких штанов с большой засаленной заплатой во весь зад… Казалось бы, только что я был «дорогой молодой человек», «пане», «мой пане», и вот я уже крестоголовый литвак-свинья и лежу в заплатанных панталонах у канавы. Как раз тогда на Валовой у меня впервые мелькнула мысль о том, что я на чужбине, что мне надо ехать домой. Сердобольные прохожие, сочувствуя моей обиде, помогли подняться. А тем временем «добры молодцы», эдакие бездельники, еще и насмехались: «Не будь фраером! Пошел на Маршалковскую![108] Лезь к бабушке под передник!» А тип со змеиными глазками встал в дверях лавчонки, выпятил животик, расставил ножки, сложил красные ручки на пузе и запел: «О-о-очень обидел нас етот литвак!» Я то есть! — закончил жених. — Выходит, это я обидел и его, беднягу, и его бездельников! Я!

* * *

Раздался громкий смех. Даже дядя Ури, который в доме дяди Зямы всегда ведет себя, как подобает человеку ученому, аж запищал от смеха, и при этом слезы стояли в его косых глазах:

— Караул, я не выдержу!

Первой вбежала невеста:

— Что за смех? Дайте и нам посмеяться…

Жених покраснел. Глядя на него, «свои люди» тоже сдержались, промолчали.

И только один из сватов, дядя Зяма, не растерялся. Показывая на покрасневшего жениха, он ответил так:

— Ну, об этом он уж тебе сам расскажет! Только… после свадьбы.

У богатого дядиПер. М. Рольникайте и В. Дымшиц

1.

Дочки подросли, предприятие разрослось, и тут дядя Зяма почувствовал, что устал. Ему уже было под пятьдесят, и в темно-каштановой его бородке стали пробиваться седые нити. Крепкие солдатские плечи похудели и стали не такими прямыми, как прежде. А ведь еще надо выбрать женихов для дочек. Потому что его Гнеся и Генка выросли девицами-красавицами, такими же высокими и статными, как их отец в молодости, с бледными холеными личиками. Гнеся — блондинка, вылитая тетя Михля накануне свадьбы, Генка — темноволосая и рослая в отца. И все же сестры походили друг на друга. Так бывает в семьях, где один и тот же типаж проявляет себя в контрастах. Зяма стал думать о партии для старшей дочери, Гнеси, а Михля — шептаться с ним на рассвете в темной спальне.

Человек дела, трудяга, сколько себя помнит, дядя Зяма теперь сам себе удивляется: он все чаще думает об отдыхе, но, конечно, не сейчас, потом… на старости лет. Правда, до старости еще, не сглазить бы, далеко. Спина прямая, аппетит хороший, сон глубокий. Но притаившаяся мыслишка, которая исподтишка точит Зяму, что вот, с Божьей помощью, выдадут они с Михлей замуж дочерей, станут дед да баба и будут радоваться внукам, сама по себе — предвестие старости. И Зяма это почувствовал.

Он вдруг осознал, что в старости у него не будет опоры. Потому что Ичейже, его единственный сын, женившись, завел свое хозяйство и сам стал обрабатывать меха. На этом настояли родители его жены. Не захотели вложить дочкино приданое в Зямино производство… Потому что у него, у реб Зямы, есть две незамужние дочери. И сваты из Орши опасались, как бы приданое их девочки не было бы потрачено «на чужих девиц». Зяма отчасти обиделся, но махнул натруженной рукой и согласился. А что, у него был другой выход? Слишком жарко влюбился его единственный сын в медноволосую и зеленоглазую красавицу из Орши, чтобы он, Зяма, мог чему-то воспротивиться.

После этого Зяма, естественно, стал охотней прислушиваться к мнению своей жены Михли: надо найти для Гнеси удачного зятя, которого можно было бы приобщить к делу, и постепенно передать часть забот в его руки. А позже, Бог даст, и в руки Генкиному мужу.

Эта простая мысль запала Зяме в душу. До каких же пор он, Зяма, будет держать в голове тысячи сделок и вкалывать одновременно?

Доля правды в этих рассуждениях была. В те времена в Шклове никто настоящей бухгалтерии не вел, а уж такой честный купец, как Зяма, чье слово весомее всякого векселя, и подавно.

Первоначально дядя Зяма все свои расчеты держал в голове. Потом стал их записывать на клочках бумаги и в крохотных записных книжечках, которые хранил в бумажнике и в жилетном кармане. Но поскольку писать он был невеликий мастер, то частенько и сам, с Божьей помощью, не мог прочесть собственные каракули.

Своим дочерям доверить такое деликатное дело Зяма не хотел, поскольку был очень невысокого мнения о женских способностях к счету. Ичейже, который до самой свадьбы держался за мамкин передник, капризный единственный сын, тем более не годился. Записные книжечки и бумажки с расчетами перепутывались, и чем дальше, тем больше. «Оплатил, принял, выдал товар, получил товар. Заплатил, не заплатил, застраховал, отослал…» Записи были так запутаны, что дело доходило до ненужных ссор. И не всегда Зяма оказывался прав.

Однако пока что Гнесе, девице на выданье, неполные восемнадцать лет. Не ждать же, пока ее удачно просватают. Состоялся семейный совет с тетей Михлей и дядей Ури. И было решено привлечь к делу помощника, способного считать, немного разбирающегося в бухгалтерии, и платить ему рубля четыре в неделю. Но ввиду того что современные молодые люди легкомысленны, так что неизвестно, кого впустишь в дом, кому доверишь дела, решили выписать из Погоста[109] сына дяди Пини. Говорят, он очень способный парень и учился на бухгалтера «по переписке»[110]. И племянника выведут в люди, и шестнадцать рублей в месяц останутся в семье. И, быть может, избавятся от приездов Пини два раза в год: иногда к Зяме, иногда к Ури, чтобы одолжить денег — то двадцать пять рублей, то пятьдесят — на «задаток за свежие товары» для его бакалейной лавочки. Он их, с Божьей помощью, конечно, никогда не отдает… Теперь же, когда его сын Шикеле станет зарабатывать, то уже сам, не сглазить бы, сможет помогать отцу. Получится и толково, и красиво: и овцы целы, и волки сыты.

Этот совет дал сам дядя Ури. Ему уже надоели причитания тети Фейги, что его брат, дядя Пиня из Погоста, забирает у них «всякую копейку из дому». Каждый раз в канун Пурима и в канун Сукес — одно и то же. Он, дядя Ури, поддерживает еще и свою сестру Блюмку-вдову, с которой Зяма в ссоре, так пусть и у него, у этого простака, тоже будет своя забота: бедный племянник. Это дело богоугодное.

Совет был дан, тетя Михля, женщина добросердечная, его поддержала. И через месяц в кибитке из святой общины[111] Погоста — это восемь часов езды от Шклова — приехал бедный племянник Шикеле, старший сынок дяди Пини. Светловолосый, вежливый, застенчивый, близорукий, как его отец. Глаза затенены золотистыми ресницами и осыпаны веснушками. Вместе с ним в дом вошли тишина и честность. Скромной желтизной полевых цветочков засияли его застенчивые ресницы среди груд пушнины и тяжелых кислых запахов. Шикеле чуть не сомлел от этих запахов, а подмастерья только посмеивались. Но позже, привыкнув к Шикеле, стали даже уважать его деликатность. Где бы он ни появлялся, стеснительно опустив глаза, сразу замолкали грубые речи. Даже пьяница-гой, главный специалист по подкраске готовых меховых пластин, прерывал свой «русский мишебейрех» и поворачивал его на еврейский лад: