Впрочем, сейчас у нас тут во Франции так называемый мир. И французам снова разрешено иметь птиц. «La Societé colombophile lilloise» («Лилльское Общество Голубеводов») насчитывает сотни, если не тысячи, активных членов, которые собираются в нескольких клубах в пролетарских кварталах города. Но можно ли по —прежнему использовать голубей для шпионажа и передачи секретной информации? Конечно, можно!
Я немного разбираюсь в этих птицах. Еще бы — будучи курьером на войне, разве я не видел, как мои сообщения зачастую записывались на бумажку и посылались с голубем? Да уж видел, и не раз! Вот я и стал ходить на собрания голубеводов. Там меня зовут мейнхеер Коппенштейнер — хорошая у меня теперь фамилия! — голубевод из Антверпена, приэавший в Лилль по делу. Мой акцент никогда не позволит мне выдать себя за француза, но за фламандца — пожалуйста.
— У нас в Антверпене все еще тяжко, — говорю я им. — Зеленые дьяволы забирают у тебя птиц по любому поводу и без повода.
Они мне сочувствуют.
— Тут у нас не так плохо, — отвечает один из них. — Боши (это они нас так называют, «свиньи») очень тупые.
Все вокруг кивают. И хихикают. Думают, что они такие умные! Еще один француз говорит:
— Можно делать все что хочешь, прямо у них под носом!
Но тут некоторые начинают покашливать. Несколько человек качают головами. Нельзя заходить так далеко. В конце концов, они меня не знают, и фламандский акцент вполне может оказаться немецким. Но я слишком умен, чтобы их провоцировать. Я всего лишь говорю:
— Ну, значит, вам везет — везет больше, чем нам. У нас, если птицу поймают с запиской, так сразу расстрел, каким бы невинным ни был у записки текст.
Они сочувственно хмыкают. Трудно им там, бормочут они. Некоторые из них так себя ведут, предатели, что небось сами уже заслужили повязку на глаза и последную сигарету! И ведь дождутся! Но не сейчас. Я сижу и не спешу. Они говорят о своих птицах. Мейнхеер Коппенштейнер включается в разговор — он тоже может отличить голубя от гуся. Но в основном он молчит — он чужак, иностранец. Ему не нужно выделяться, нужно лишь влиться в коллектив. И он вливается. О, да — он вливается.
Пройдет совсем немного времени, и мейнхеер Коппенштейнер зайдет и в другие клубы. Он не будет задавать лишние вопросы. Он не будет много болтать. Но он будет слушать. О, да, будьте уверены — он будет внимательно слушать. Будь я дома в Мюнхене, я бы лучше послушал тебя. Но я, в конце концов, не мейнхеер Коппенштейнер. Думая о поцелуях, которыми одарю тебя при нашей встрече, я по —прежнему остаюсь твой любящий
Дядюшка Альф.
28 мая 1929 года
Дорогая, милая, прекрасная, любимая Ангела,
Я уже три недели в Лилле — и получил от тебя только два письма! Это совсем не то, чего я хочу, не так, как должно быть! Ты должна немедленно написать мне снова и рассказать мне о всех своих делах, и как ты проводишь свои дни — и ночи. Ты должна, я хочу этого. Я страстно и нетерпеливо жду твоего ответа.
Между тем, ожидая твоих писем, я хожу в другие клубы голубеводов. И в тот, первый клуб тоже зайду обязательно, чтобы все видели, что мейнхеера Коппенштейнера действительно интересуют эти птицы. И ведь действительно интересуют — только по другой причине.
Рабочие треплются о голубях. Они пьют вино и пиво, а иногда — яблочное бренди. Как фламандцу, мейнхееру Коппенштейнеру тоже полагается пить пиво. И я пью, жертвуя даже здоровьем на службе Кайзеру. И вот в одном из клубов я слушаю — вернее, подслушиваю — тихий разговор о некоем Жаке. Это и есть Дорио? Я не уверен. Ну почему эту французскую заразу не зовут Жан —Герольдом или Паскалем? Здесь в Лилле каждый третий — Жак! Просто руки опускаются — в самом деле, ковер грызть хочется!
А потом кто‑то пожаловался насчет бошей — такое вот очаровательное прозвище придумали для нас французы, как я тебе уже написал в прошлом письме. Наступило что‑то вроде молчания, и многие покосились на меня. Я сделал вид, что не обратил особого внимания. Если бы я заорал «Да бельгиец я, а не немец, так что говорите что угодно!«… это бы только усилило их осторожность. Лучше прикинуться, что тебе все равно.
Сработало. Как нельзя лучше. Кто‑то негромко сказал сочувственным тоном:
— Его не бойтесь. Он из Антверпена, бедняга.
Собственно, он добавил еще и крепкое словцо, но это не для ушей деликатной и хорошо воспитанной немецкой девушки.
— Из Антверпена? — ответил кто‑то другой. — Их боши начали донимать еще раньше, чем нас. Мало кто может похвастаться таким счастьем.
Эта острота вызвала тихий смех и общее согласие. Я запомнил их лица, но многих из них я еще не знаю по фамилиям. Тем не менее, да поможет мне бессмертный и добрый Herr Gott, они будут пойманы, и испытают сполна заслуженные ими мучения.
Видя, что я не отвечаю — что я едва их понимаю — они осмелели. Один из них говорит:
— Если вы, приятели, хотите послушать кой —чего про бошей… Знаете заведение мадам Лии, на рю де Саррасенс, около церкви святых Петра и Павла?
Я полагал, что это заведение с дурной репутацией, но ошибся. Это случается даже со мной, хоть и редко.
— Ты имеешь в виду ясновидящую? — говорит другой, и первый парень кивает.
Мадам Лия, ясновидящая? Хороша картина, не так ли, дорогая? Представь себе жирную, усатую, потную еврейку, врущую напропалую с целью заработать свои франки! Я считаю, что таких людей следовало бы уничтожать.
Но вернемся к рассказу. После того, как первый голубевод подтверждает, что именно эту мадам Лию он имел в виду — одному Богу ведомо, сколько таких подозрительных жидовок работают под одним и тем же несомненно фальшивым именем в Лилле! — он говорит:
— Ну, так приходите туда завтра в полдесятого. Она предсказывает будущее по пятницам, субботам, воскресеньям и понедельникам. А по другим дням — другие вещи.
Он самодовольно хихикает — уж он‑то знает, что за вещи.
Завтра, конечно же, среда. Кто знает, что за предательство творится в заведении мадам Лии в те дни, когда она не предсказывает будущего? Пока этого не знает никто — ни один немец. Но после завтрашнего вечера весь мир узнает о том, какие мерзкие антинемецкие гадости она распространяет. Все евреи такие. Но этому следует положить конец! Что бы там ни происходило, этому следует положить конец! И я клянусь, что он будет положен.
Может быть, это и не будет Дорио. Но я надеюсь, что будет. Я думаю, что будет. Нет, это должен быть Дорио! Это не может быть кто‑то другой или что‑то другое. От этого зависит моя репутация. От этого зависит вся моя жизнь!
Когда в древней Греции матери посылали сыновей на битвы, они говорили им: «Со щитом или на щите!» Так же будет и со мной, когда я пойду в бой с врагами Германской Империи! Я не промедлю и не отступлюсь, но добьюсь триумфа или потеряю надежду на будущее величие. Да здравствует победа!
Дай мне свои молитвы, дай мне свое сердце, дай мне награду героя, когда я вернусь домой покрытый славой, как обязательно произойдет. Я останавливаюсь лишь на секунду, чтобы снова поцеловать твои письма и представить, что целую тебя. Завтра — в сражение! Да здравстувет победа! Победа, которую одержит твой непреклонный
Дядюшка Альф.
29 мая 1929 года
Моя дорогая и горячо любимая Гели,
Himmelherrgottkreuzmillionendonnerwetter! Какие они идиоты! Ослы! Глупцы! Как мы только выиграли войну? Неужели французы и англичане были еще большими кретинами? Это трудно представить, но так оно, наверное, и было.
Когда я вернулся в фельджандармерию, убедившись в том, что никто из осторожных голубеводов за мной не следит, я первым делом написал тебе, а потом немедленно потребовал, чтобы мне дали достаточно подкрепления, чтобы справиться с бешеными и злыми французами, которые соберутся сегодня вечером у мадам Лии.
Я изложил свое стопроцентно резонное и логичное требование, и мне ОТКАЗАЛИ!
— О, нет, так нельзя, — говорит толстый и глупый сержант, который отвечает за такие вещи. — Слишком незначительный повод для такой просьбы.
Слишком незначительный повод!
— Вы совершенно не заботитесь о службе Рейху? — говорю я пламенным тоном. — Вы совершенно не заботитесь о том, чтобы помочь своей стране? — Я трясу пальцем перед его лицом и смотрю, как качаются его челюсти. — Вы хуже француза! — кричу я. — Французу, хоть он и расовый дегенерат, по крайней мере есть за что не любить Германию. Но вы‑то? Почему вы ненавидите свой собственный фатерланд?
Он покраснел как сочная ягода, как спелый помидор.
— Вы не соблюдаете субординацию! — басит он.
Не соблюдаю, когда поступить иначе — предать Кайзеррейх.
— Я доложу о вас коменданту. Он вам покажет — только погодите.
— Докладывайте на здоровье! — усмехаюсь я. — Бригадир Энгельгардт — храбрец, настоящий воин… в отличие от некоторых. — Толстый сержант покраснел еще больше.
Уже был двенадцатый час, и бригадир нежился в постели, так что меня не могли вызвать к нему раньше следующего утра. Можешь быть уверена, что я явился в фельджандармерию как можно раньше. Также можешь быть уверена, что я был в форме, в полном соответствии с инструкциями: никакой кепки и твидового пальто, которые за день до этого я носил для конспирации.
Конечно же, сержант все еще где‑то храпел. А ты ожидала чего‑то иного? Надеюсь, что нет! Такие люди всегда ленивы, даже когда им надлежит быть особенно ретивыыми — вернее, чаще всего именно в тех случаях, когда им надлежит быть особенно ретивыми.
Итак, я сидел себе, сияя всеми пуговицами — ибо на них я обратил особое внимание — когда пришел комендант. Я вскочил на ноги, вытянулся по струнке — даже спина заскрипела, как дерево на ветру — и отдал честь так, что любой сержант в Имперской Армии залюбовался бы и использовал как пример для глупых, недисциплинированных новобранцев.
— Явился по вашему вызову, герр бригадир! — отрапортовал я.
— Здравствуйте, сержант, — ответил бригадир Энгельгардт прямо и по —мужски, за что его всегда уважали — даже, можно сказать, любили — солдаты во время Великой Войны. Видишь ли, я по —прежнему пытался хорошо о нем думать, хотя он и наступил на горло моей песне несколько дней назад. Он отсалютовал мне четко, по —военному, и затем спросил: — Но в чем, собственно, дело?