[281]– на собрание рисунков и автографов Леонардо да Винчи.
С грустью уезжал я вечером в Турин – в мертвый, еще более ставший для меня пустынным и скучным город. Поездка дала мне многое: общение с Сергеем Павловичем, Милан, Ломбардию, Леонардо да Винчи, Лунин, Мантенью, – но эта же поездка дала мне и грусть, неудовлетворенность. Я ожидал большего и от Сергея Павловича, и от Милана, и, главное, от самого себя, не сумевшего все воспринять и оценить (не разочаровался ли Дягилев во мне?). Вернувшись в мою одинокую туринскую жизнь, я еще живее почувствовал неудовлетворенность и нескладно, неумело написал об этом Дягилеву. Через несколько дней получил от него ответ. Привожу его не столько потому, что он сразу поднял мое настроение и прогнал все сомнения, сколько потому, что он является характерным для взглядов Дягилева на образование артиста:
«Милый Сережа. Письмо Ваше мне не очень нравится – в нем какая-то ненужная меланхолия, какие-то многоточия – я совсем не хотел этого впечатления – мои воспоминания, наоборот, веселые и бодрые – я думаю, что для Вас знакомиться таким образом с тем, что есть лучшего на земле, не только полезно, но и необходимо, если Вы хотите быть истинным артистом. Крайне желал бы показать Вам Флоренцию, с которой началась вся деятельность Мясина и где он понял что-то главное и неуловимое, что из него сделало творца (к сожалению, на слишком короткое время!). Думаю, что это будет возможно между 15–20 августа, но пока не обещаю – напишу еще раз…»
Около 10 августа я получил от Сергея Павловича пакет книг, вызвавший во мне большую растерянность, а на другой день письмо из Монте-Карло, в котором Дягилев снова побуждал меня заниматься художественным образованием:
«Из Венеции проездом был три дня во Флоренции и еще раз убедился, что ни один культурный артист не может обойтись без ознакомления с этим святым для искусства местом. Это подлинное Божье обиталище, и кажется, если бы когда-нибудь Флоренция погибла от землетрясения – погибло бы все действительное искусство. Для меня каждый раз в посещении Флоренции есть что-то религиозное. Послал Вам оттуда небольшой подарочек – 10 книжек – труды десяти из самых великих мастеров: святого Raffaello [Рафаэля] – портреты – самое крупное, что он сотворил, Botticelli [Боттичелли], Mantegn’a [Мантеньи] (помните Христа?), Piero della Francesca [Пьеро делла Франчески], Donatello [Донателло], Filippo Lippi [Филиппо Липпи], Francia [Франчи], Masaccio [Мазаччо], Michelangelo [Микелянджело] и нашего миланского Luini [Луини]. Полагаю при этом Вам в обязанность – изучить все эти снимки наизусть, очень серьезно, понять разницу между мастерами и запомнить все это. Вот труд подготовительный перед возможной поездкой и необходимый, чтобы Вам не очутиться там как в лесу. Возьмите книжки с собой, если поедете во Флоренцию. Напишите, получили ли их, так же как и танцевальные туфли? Я очень доволен, что Вы бываете у Маэстро и помогаете ему копошиться в его огородике и садике – это очень хорошо, это дело „васильковое”».
Если бы знал Дягилев, сколько мучений доставил мне его «подарочек»! Получив эти «10 книжек» и перелистывая их, я первое время совершенно растерялся и не знал, как к ним приступить, как «понять разницу между мастерами и запомнить все это». Пробовал было читать вступительные очерки к репродукциям (да еще при этом репродукциям не в красках), но мои познания в итальянском языке оказались слишком слабы… Что отвечать Сергею Павловичу, как не очень попасться?.. А Дягилев, несмотря на начавшуюся для него работу и Монте-Карло, несмотря на очередное открытие нового таланта – Дукельского, в каждом письме задает вопросы, получил ли я книги из Флоренции, рад ли им, заинтересовали ли они меня, и требует, чтобы я написал о них «толково и подробно»…
Разобравшись с трудом в присланных книжках, я написал целое послание Дягилеву о своих впечатлениях и со страхом ждал от него ответа, уверенный, что получу от него нагоняй за свои глупости, за непонимание. Сергей Павлович ничего не пишет; только позже, уже при личной встрече, он сказал мне, что я отметил самое главное, что некоторые (и особенно личные, почти нечаянно написанные, оброненные) замечания ему особенно понравились и что он поверил в мою художественную чуткость и стал уверен, что из меня выйдет настоящий артист.
Я ждал писем от Дягилева – он молчал, и я не знал, что мне думать. Вдруг совершенно неожиданно получаю ночью 18 августа телеграмму, прекратившую мою туринскую жизнь: «Vous ai envoyé 500 liquidez tout a Turin soyez mercredi soir Milano hotel Cavour avec tous vos bagages»[282]. Очевидно, и сам Дягилев неожиданно принял это решение, потому что в тот же день в монте-карловском банке он мне написал коротенький экспресс, который не предполагал такого мгновенного выезда из Турина:
«Посылаю чек. Сегодня или завтра напишу. Получил сегодня сразу 4 ваши письма. Благодарю и жму руку. С. Д.»
«Ликвидировать все» в Турине в один день было нетрудно: в Турине для меня ничего не было, кроме маэстро Чеккетти. Мы очень трогательно и нежно простились с ним – он обещал мне, что приедет зимой в Монте-Карло в дягилевский балет, – и 20 августа днем я был в Милане. Дягилев уже ждал меня, и мы тотчас поехали в Венецию. Приезжаем поздно вечером, выходим из вокзала.
– Ну, на чем же ты хочешь ехать в город, выбирай: на извозчике или в гондоле?
Я стал умолять Сергея Павловича взять гондолу, Сергей Павлович мило, по-итальянски, рассмеялся, – я не понял почему…
Мы поехали в гондоле по городу великого молчания, и я вдруг понял великую ночную, какую-то благовестящую Венецию с ее глубоким темным небом, отражающимся в едва шелестящих каналах, – и принял ее в себя на всю жизнь. Все стало в жизни другим. Другим стал и Сергей Павлович – таким, каким я никогда его раньше не знал (и каким впоследствии всегда видел в Венеции): Дягилев превратился в дожа-венецианца, с гордостью и радостью показывающего свой родной прекрасный город. Мы пробыли в Венеции пять дней – пять прекрасных и значительных дней, и Дягилев все время был умиленно-добродушным, все время улыбался, все время кивал головой направо и налево, всем улыбчиво говорил «buon giomo»[283] (все в Венеции были знакомые Сергея Павловича) и сидел на площади св. Марка, самой радостной площади мира, так, как будто это был его самый большой салон. Я смотрел на Сергея Павловича и заражался его улыбкой и радостью, точно какое-то давившее бремя спадало с меня, и мне казалось, что я нашел в нем то, что так давно искал, нашел какую-то надежную, твердую и верную опору в жизни.
На следующий день я увидел всю Венецию, Сергей Павлович не водил меня по музеям, а старался приблизить ко мне самый город – а я его уже чувствовал родным, – рассказывал мне мрачные венецианские истории; мы ходили по городу, катались по Большому каналу, я купался на Лидо (Сергей Павлович никогда не купался – он органически не в состоянии был показываться на людях раздетым), и все время возвращались на площадь (суеверный Дягилев, кстати сказать, перепутавший примету, никогда не переходил и не позволял мне переходить площадь между двумя колоннами). Вечером в «Fenice»[284]мы слушали оперу «Севильский цирюльник» и после оперы ужинали с Есениным и Айседорой Дункан.
С третьего венецианского дня Дягилев стал мне показывать искусство Венеции, и так показывать, что, сколько я потом ни бывал в Венеции, мне ни на йоту не прибавилось знания и чувства венецианского искусства – такого непохожего на то, что я так недавно еще видел в Милане. Нам едва хватило трех дней; мы не теряли ни одной минуты и успели быть всюду: и в Палаццо дожей, и в Академии художеств, и во всех церквах, и во всех палаццо, куда только могли получить доступ.
Из Венеции мы съездили в тихую маленькую Падую с ее узенькими улочками и портиками, – благодарная и священная память об этом путешествии, как об одном из самых главных событий моей внутренней и внешней жизни, сохранится во мне. Здесь, в Падуе, завершилось мое перерождение красотой и искусством, здесь, в городе св. Антония, был заключен мой вечный союз с Дягилевым. В Падуе я прикоснулся к самым истокам всего итальянского искусства, всей Италии, к великому Джотто, бездонно-глубокому и правдивому в своих движениях, к вечному во временной, прекрасной и такой своеобразной форме, и то, что было только намеком в миланском соборе, здесь, перед фресками Джотто, гармонически полно осуществилось. Рядом со мной, девятнадцатилетним, мало знающим, малообразованным и совершенно еще не жившим ребенком – мальчиком-юношей, стоял мудрый и всезнающий Дягилев и – каким необъяснимым, непонятным чудом? – видел Джотто теми же глазами, что и я, переживал не такой же, а тот же самый полет души к Прекрасному и Вечному – к Богу и Красоте. Я освобождался от себя и растворялся и углублялся в нем, одно дыхание жизни соединяло и сливало нас вернее и выше всех земных союзов.
Сергей Павлович был взволнован не меньше моего и как-то молитвенно светился. Дягилев не был особенно религиозным и верующим в распространенном смысле слова, но любил торжественную обстановку, любил религиозную обрядность, любил лампадки перед образами в комнатах, любил религиозный быт и дорожил им, как знал и те моменты, когда душа молится неведомому Богу; религиозный быт сросся с суеверием Сергея Павловича и составлял как бы часть этого начала, которое играло большую роль в его жизни; в частности, он особенно чтил Антония Падуанского, считал его своим святым и всегда носил в жилетном кармане брелочек с его изображением. Помолившись на могиле святого, Сергей Павлович обнял меня, сказал, что верит мне и в меня, что берет на себя заботы обо мне и обещает мне помогать в жизни. С этого дня наша дружба укрепилась, и я почувствовал себя не просто Сергеем Лифарем, а частью чего-то большого, громадного.