– Помню, когда Бетти играла в «Началось!»… – заговорил Джон Блэгден.
Его ладони под одеялом взмокли, но о том случае он рассказал четко и со знанием дела. Интерн благодарно засмеялся. Джону Блэгдену хотелось, чтобы интерн умер, его позвали к телефону или еще как-нибудь убрали из комнаты и можно было успокоиться. Но ничего такого не случилось, и он понял, что и ждать не стоит.
Когда интерн наконец ушел, Джон Блэгден взглянул на часы. Около девяти, почти девять. А Эбботт может прийти в десять. Остался всего-то примерно час. Поезд прибавил ход, стало слышно, как он покачивается на рельсах. Очень скоро, слишком скоро Джон Блэгден сойдет и остановится на голой зимней платформе. И что делать с этим знанием?.. Позвонить Розали?.. Нет.
В памяти непрошеным гостем всплыла фраза: «Приготовить душу к великому дню». Но если уж не веришь ни во что такое, то и не веришь; притворяться бессмысленно. Большинство знакомых ему людей не верили, хотя время от времени ходили в церковь и придерживались широких взглядов.
Время пришло, старина, – время утешаться философией, если такое возможно. Ты был артистом, современным человеком, вольным духом. Что ж, получил то, за что заплатил. Посмотрим, что ты получил. Роман с половиной, пять рассказов и одноактная пьеса. «В дальнем ряду имен того времени» – да. И я мог бы постараться получить награду Тома Уиттера в Хи Сигма, но не стал. Но шанс уже упущен, я ничего не могу изменить. Не могу изменить, как в тот раз обошелся с Розали. А человека следует судить по его делам. Скажем так: три рассказа – пойдем в этом случае на уступки. Дорогой Бог, если ты есть, спаси мою душу, если она у меня есть. Дорогой Бог, если ты есть, пусть хоть кто-нибудь иногда читает три моих рассказа – кто-нибудь, у кого нет докторской степени с диссертацией. И не дай бедняжке Нелли умереть с голоду. Но это уже Карл II, а у него не было страхового полиса. Страховка позаботится об этой стороне дела. По крайней мере на некоторое время, а что будет потом – лучше не думать.
Итак, все современно, научно и продуманно. В современной больнице можно умереть почти в столь же приватной обстановке, как на Центральном вокзале, только уход будет гораздо лучше. И конечно, славные и щадящие лекарства под конец – об этом позаботится Пит Деннис. Все это неотъемлемая часть церемонии, и хотя ты – ее центральная фигура, твои реплики значения не имеют. Как бы скверно ты ни сыграл свою роль, рецензии в целом будут благосклонны.
Его дед, ривайвелист, умер с криками и молитвами в обшитой черным грецким орехом комнате в Энглмере. Он видел это и ненавидел каждую минуту происходящего, хоть и был ребенком. Все было фальшивым, от начала до конца, вместе с родней, выстроившейся рядами, и тетушкой Эллен, запевающей гимн. Совершенно фальшивым, когда-то наполненным яростной силой, которая потом улетучилась. Призвать эту силу обратно невозможно и заменить ее нечем.
Обо всем этом он размышлял абсолютно логично и четко. Но, должно быть, задремал, потому что вдруг в палате возник Пит Деннис, и боль значительно усилилась. Коротышка с розовым лицом и белыми усами, явившийся вместе с Питом Деннисом, тоже был в белом халате, под которым виднелся крахмальный воротничок и галстук-бабочка.
– Доктор Эбботт? – спросил Джон Блэгден. – С вашей стороны было чрезвычайно любезно согласиться.
После осмотра Джон Блэгден лежал на спине. За стеной бессмысленно бубнило приглушенное радио из палаты «Посещений нет». Он ощутил внезапное родство с этим звуком. Его в чем-то убеждали снаружи, но его не особо заботило то, что ему говорят. Ни к чему, когда уже все решено. Носильщик уже берет его чемодан и несет в конец вагона.
«Спаси мою душу, если у меня есть душа» – но не все так просто. Оставались еще проблема и вопрос. На миг ему показалось, будто он видит сквозь стену – видит соседнюю палату с фотографиями на комоде и маленькой поблекшей женщиной в ночной кофте, включающей радио против обступающего мрака. Душа малая, но и у него тоже, как и все души, поставленные перед фактом. Из них как-то получалась общность, в сущности, неважно, кто ты.
«Да ведь это же просто, – вдруг удивился Джон Блэгден. – Вокруг столько шуму, а это просто. Не требуется ни религии, ни даже технического метода. Все, что требуется, – быть смертным».
Он расслабился и впустил боль. Она была очень сильной, но что-то оставалось незатронутым. Несомненно, оно тоже уйдет от лекарств и так далее, но пока оно есть – оно есть. Если ты жил, неважно, как ты промямлишь последние реплики роли.
– «Я есмь воскресение и жизнь», – процитировал Джон Блэгден. Теперь было уже неважно, правда эти слова или нет. Сильно сказано, хоть и сказано для живых.
– Рад встрече с тобой, «Посещений нет», – произнес Джон Блэгден. – Мы из одного клуба.
Потом вошел Пит с чудесной сдержанной улыбкой, и на всей его фигуре был написан вердикт.
Провинциальная смерть[57]
После долгих лет Том Кэрролл возвращался в Уэйнсвилл – присутствовать на похоронах родственницы в тех краях, где он вырос. Названия мелких знакомых станций казались узелками на нити, которая вела во мрак детства. Он радовался, что Клэр не поехала с ним. Она терпеть не могла смерть и воспоминания. Ненавидела тесные провинциальные поезда, пропахшие зеленым плюшем и гарью. И больше всего ненавидела Уэйнсвилл, даже в середине сентября и при свете догорающего дня.
Впрочем, и он не рассчитывал приятно провести время. Уже сейчас он чувствовал себя измученным и дошедшим до края. В портфеле у него лежала работа для активного партнера компании «Норман, Бакстоун и Кэрролл», но взяться за нее он не мог. И вместо этого вспоминал, все из детства, запах крашеной ткани и едких, гнетущих цветов, черный лоскут, привязанный к дверному молотку, людей, приходящих к двери. Дом был полон опасности, полон тайны, невразумительные фразы произносили шепотом, пришел еще человек в черных перчатках, и была какая-то странность за закрытой дверью. Убежать и поиграть, убежать и поиграть; но больше не существовало правильных игр – даже во дворе чувствовался нестерпимо-сладкий запах цветов, даже на улице видно было, как люди все приходят и приходят, ненадолго замирая при виде черного лоскута. Красиво, говорили они, она выглядит красиво, но мельком увиденное лицо не принадлежало матери – просто кому-то крепко спящему холодным сном. Наша сестра ушла к дорогому Иисусу… мы встретимся на этих прекрасных берегах… но мужчина договорил, и страшный ящик погрузился в яму, и из него ничего не вышло, ничего белого, даже серебристого пара, а глина на стенках ямы была слишком желтой, плотной и холодной. Он еще слишком мал, чтобы понимать, повторяло множество голосов, – но долгие месяцы все шло неправильно. И мир перестал быть прочным, и улыбки людей выглядели другими, и мать стала сестрой Иисуса, и ее одежду отдали. Потом, спустя долгое время, то место снова сделалось зеленым, как все остальное кладбище, и нож в кармане служил утешением во время поездок туда по воскресеньям на трамвае.
Дикость. И завтра тоже будет дикость. Теперь семья собиралась только по случаю похорон и свадеб, и за последние десять лет первых было больше, чем вторых. Из дома на Гессиан-стрит навсегда пропала большая рождественская елка – величественное дерево, пятиконечная сверкающая звезда на верхушке которого царапала небосвод потолка в дальней гостиной, она широко раскидывала зеленые лапы, давая приют всем поколениям и кланам семей Пай, Мерритт и Чипмен, их женам и детям, их камердинерам и горничным, их Ноевым ковчегам, ящикам для сигар и флаконам «кельнской воды». Громадная скатерть для Дня благодарения лежала свернутая на самом дне какого-то сундука – теперь столы были слишком малы для нее. Никогда больше не будет индейки с гороподобной грудкой, распадающейся на бесконечные ломти от магии сияющего ножа в руках дяди Мелроуза. Тетушки Луиза и Эмми были последними, кто населял дом на Гессиан-стрит, и послезавтра в нем останутся только тетушка Эмми и призраки.
Лица сидящих за столом полнились жизнью и уверенностью. Они были взрослыми и неизменными – невозможно было представить их юными или стареющими. Вместе они составляли народ, были землей. Если садишься на утренний поезд аж до самого Браденсберга, – глядь, дядя Мелроуз уже там, за своим столом с маленькими медными почтовыми весами, как было с самого начала. Если гуляешь по Маунт-Плезанту под осыпающимися конскими каштанами, рано или поздно выйдешь к белым воротам кузины Эдны и чугунному негритенку с мокрым от дождя лицом, протягивающему твердую черную руку к повозкам, на которых больше не ездят. Что означали государи, владения, престолы и державы по сравнению с тетушкой Эмми и кузиной Милли, с вечными фигурами миссис Бейч и мистера Бивера, с дамами на «Женской бирже»[58] и мужчиной, который зажигал уличные газовые фонари с помощью длинной медной спицы? А потом земля вдруг начала осыпаться. Подул ветер, зазвучал колокол, и они рассеялись. Остались сморщенные старики, пугливые и обидчивые, и городок, от которого щемило сердце. Только они и взрослые дети, более чужие, чем незнакомцы. Но Гессиан-стрит кончилась, рухнуло великое древо.
«А дядя Мелроуз был напыщенным старым балаболом, – думал Том Кэрролл. – Но если бы он был еще жив, я обращался бы к нему “сэр”. О, Клэр права, джунгли есть джунгли, и она всегда рассуждает более здраво, чем я».
Эта сентенция была одной из многих, почерпнутых Клэр из книг. Семья – джунгли, в которых растешь, и если каким-то образом не прорвешься к свету и воздуху, пока молод, то умрешь, быстро или медленно, но верно, задохнешься, задушенный ошеломляющей близостью себе подобных. Том Кэрролл и сам это знал – после Уэйнсвилла Нью-Йорк был все равно что после большой, с назревающим скандалом душной комнаты днем на Рождество выйти в безвестность и покой безлюдной и ветреной улицы. Зачастую ему бывало одиноко, он скучал по Гессиан-стрит и всей родне. Да, но нескончаемая, запутанная, мелочная дипломатия, междоусобицы и примирения, неподатлив