С улицы прозвучали еще три выстрела. Кучер выстрелил из своего револьвера, чтобы привлечь полицию, затем выстрелил в Прендергаста, и Прендергаст выстрелил в ответ.
На шум выстрелов прибежал один из соседей, Уильям Дж. Чалмерс, который подложил под голову Гаррисона снятое с себя и сложенное вчетверо пальто. Гаррисон сказал ему, что пуля попала ему в сердце, но Чалмерс не поверил словам мэра. Крови почти не было видно.
Они даже поспорили.
Чалмерс успокаивал Гаррисона, уверяя его, что его сердце не затронуто пулей.
«А я говорю, что пуля у меня в сердце, – резко оборвал его Гаррисон. – Это моя смерть».
Через несколько мгновений его сердце перестало биться.
«Он умер рассерженным, – сказал Чалмерс, – из-за того, что я ему не поверил. Даже в смерти он оставался убедительным и властным».
Прендергаст пришел в ближайший полицейский участок, расположенный на Дисплейнс-стрит, и, обратившись к дежурному сержанту О. З. Барберу, спокойным голосом объявил: «Закрывайте меня; я тот самый человек, что только что убил мэра». Сержант отказывался верить ему до тех пор, пока Прендергаст не протянул ему револьвер, от которого все еще исходил сильный запах пороха. Осмотрев барабан, Барбер обнаружил, что четыре гнезда подряд пусты, а в пятом еще находится патрон. Шестое гнездо тоже было пустым.
Барбер спросил Прендергаста, почему он застрелил мэра.
«Потому что он не оправдал моего доверия. Я поддержал его предвыборную кампанию, и он за это обещал назначить меня на должность муниципального юрисконсульта. Но он не сдержал своего слова».
Выставочная компания отменила церемонию закрытия. Не будет «Юбилейного марша» [215], не будет высадки Колумба, не будет выступлений Харлоу Хигинботэма, Джорджа Девиса, Берты Палмер; не будет вручения наград, не будет похвальных слов в адрес Бернэма и Олмстеда, не будет «Салюта Колумбии» [216]; не будет массового исполнения «Доброго старого времени» [217]. Вместо всего этого церемония закрытия будет представлять собой мемориальное собрание в «Фестивальном зале». Начали входить приглашенные, органист, сидевший за органом с гигантскими трубами, заиграл «Похоронный марш» Шопена. В зале было так холодно, что распорядитель объявил, что мужчины могут не снимать шляпы.
Преподобный доктор Дж. Х. Бэрроуз прочел молитву и благословил присутствующих, после чего по просьбе руководства выставки прочел речь, которую Хигинботэм приготовил для первоначально запланированной церемонии. Мысли, высказанные в этой речи, и сейчас еще, казалось, не утратили своей значимости; особо сильное действие на присутствующих произвел один пассаж: «Мы поворачиваемся спиной к прекраснейшей мечте цивилизации, и мы уже почти готовы обратить ее в прах, – читал Бэрроуз. – Но ведь это подобно смерти дорогого нам друга».
Зрители медленно выходили из зала под холодное серое небо.
Ровно в четыре сорок пять – время захода солнца – военный корабль «Мичиган» выстрелил из одного из своих орудий; за этим выстрелом последовало еще двадцать, и во время этого салюта тысяча человек молча встали под каждый из флагов выставки. С последним выстрелом орудия «Мичигана» огромный флаг, развевавшийся над Административным корпусом выставки, упал на землю. Одновременно с ним упала тысяча других флагов, и многочисленные трубачи и фаготисты, собравшиеся на Суде Чести, заиграли «Звездное знамя» и «Америка» [218]. Двести тысяч человек, у многих из которых текли слезы, подхватили эти песни.
Выставка завершилась.
Кортеж Картера Гаррисона, состоявший из шестисот экипажей, растянулся на несколько миль. Процессия двигалась медленно и почти бесшумно среди черного моря мужчин и женщин, одетых в траурные одежды. За катафалком с черным гробом Гаррисона, идущим во главе кортежа, следовала его любимая кентуккийская кобыла под пустым седлом, к которому были приторочены скрещенные стремена. Повсюду белые флаги, символизировавшие Белый город, были приспущены до середины флагштоков. Тысячи мужчин и женщин, прикрепивших на грудь значки со словами «Наш Картер», в молчании наблюдали, как экипажи с главными людьми города проходили мимо. Армор, Пульман, Шваб, Филд, Маккормик, Уорд.
И Бернэм.
Для него этот путь был особенно тяжелым. Он не так давно уже проходил его во время похорон Джона Рута. Выставка началась со смерти и смертью она сейчас заканчивалась.
Процессия была настолько велика, что остановившийся на одном месте человек мог наблюдать за ее прохождением не менее двух часов. К тому времени, когда она достигла Грейслендского кладбища, расположенного в северной части города, спустились сумерки и мягкий туман укутал землю. Длинные ряды полицейских выстроились по обеим сторонам дорожки, ведущей к кладбищенской часовне, сложенной из красного кирпича. Чуть в стороне стояли пятьдесят певчих Объединенных немецких певческих обществ.
Когда-то Гаррисону довелось слушать их пение на одном из пикников, и он шутя попросил их спеть на его похоронах.
Убийство Гаррисона обрушилось на город подобно тяжелому занавесу. Время как бы разделилось на то, что было до, и на то, что стало после. В других обстоятельствах городские газеты печатали бы на своих страницах нескончаемые серии статей о значении и последствиях выставки, но сейчас эти темы по большей части обходили молчанием. Выставка все еще оставалась открытой; неофициально она работала еще и 31 октября, а поэтому множество мужчин и женщин пришли на нее с прощальным визитом, как будто для того, чтобы выразить уважение усопшему родственнику. Обозреватель одной из газет, Тереза Дин, описывала, что сказала ей одна заплаканная женщина: «Это прощание столь же печальное, как и любое другое, которое мне довелось пережить за все прожитые мною годы». Уильям Стид, британский редактор, брат которого, Герберт, описывал открытие выставки, прибыл в Чикаго из Нью-Йорка в ночь накануне официального закрытия, однако со своим первым визитом на выставке побывал только на следующий день. Он утверждал, что ничего из виденного им в Париже, Риме или Лондоне не выглядит так блистательно и совершенно, как Суд Чести.
В тот вечер выставка была освещена в последний раз. «Под звездным небом расстилалось озеро, темное и мрачное, – писал Стид, – но на его берегах в блеске и сиянии стоял город бледно-кремового цвета, прекрасный, как мечта поэта, и молчаливый, как город мертвых».
Черный город
Выставка оказалась неспособной к тому, чтобы в течение долгого времени оказывать влияние на Черный город. После ее формального закрытия тысячи рабочих присоединились к громадной армии безработных и бездомных, нашедших приют среди огромных и заброшенных дворцов выставки. «По прошествии ужасной зимы, наставшей после закрытия Всемирной выставки, эти несчастные люди выглядели худыми и изголодавшимися, – писал романист Роберт Геррик в романе «Паутина жизни». – Расточительный город вложил все свои силы в это прекрасное предприятие и, показав миру сей превосходный цветок своей энергии, рухнул… Одежда непомерных размеров, которую пошил для себя город, оказалась слишком большой для него; мили пустых магазинов, отелей, многоквартирных домов ясно свидетельствовали о его усохшем, скукожившемся состоянии. Десятки тысяч человеческих существ, заманенных в этот когда-то праздничный, многообещающий город громадными зарплатами, остались на мели, без еды, без права укрыться в его пустующих зданиях». Это был явный контраст и к тому же чрезвычайно мучительный. «Что за зрелище! – восклицал Рей Стэннард Бейкер в своем журнале «Эмэрикен кроникл». – Какое человеческое падение после великолепия и расточительности Всемирной выставки, двери которой закрылись совсем недавно! Высоты величия, гордости, возвышенности, выставленные напоказ в течение одного месяца, а в течение другого глубина человеческого несчастья, страдания, холод, голод».
В эту первую жестокую зиму Чарльз Арнольд, фотограф Бернэма, сделал множество снимков по различной тематике. На одних был заснят утопающий в мусоре павильон «Машиностроение» с закопченными стенами. На одной из стен расплывалось пятно от брошенной емкости с какой-то темной жидкостью. У основания колонны стоял огромный ящик – по всей вероятности, жилище безработного сквоттера [219]. «Форменное запустение, – писала колумнистка Тереза Дин в репортаже о своем посещении Джексон-парка 2 января 1894 года. – Лучше вообще сюда не ходить. Если бы вокруг вас не было толпы страждущих, вы протянули бы руки и с молитвой на устах, попросили бы все снова вернуть назад. Это выглядит жестоким, именно жестоким угощать нас таким зрелищем; погрузить нас в волшебный сон и на шесть месяцев отправить в плаванье на небеса, а затем вычеркнуть все это из наших жизней».
Через шесть дней после ее посещения произошли первые пожары, которые уничтожили несколько строений, включая великолепный перистиль. На следующее утро «Большая Мэри», покрытая сколами и грязью, стояла над кучей закопченной стали, скрученной в огне.
Эта зима явилась суровым испытанием для американских тружеников. Юджин Дебс [220] и Самуэль Гомперс все больше воспринимались рабочими как спасители, а воротилы чикагского бизнеса как дьяволы. Джордж Пульман продолжал сокращать рабочие места и урезать зарплату, не снижая плату за аренду жилья – и это при том, что чистый доход его компании превысил 60 миллионов долларов. Его друзья предостерегали его от излишнего упрямства и недооценки озлобленности рабочих. Он вывез свою семью из Чикаго, а самые лучшие изделия из фарфора надежно спрятал. 11 мая 1894 года две тысячи рабочих его компании объявили забастовку при поддержке Американского профсоюза железнодорожников, возглавляемого Дебсом. В стране начались и другие забастовки, а Дебс приступил к планированию всеобщей забастовки, которая должна была начаться в июле. Президент Кливленд ввел в Чикаго федеральные войска под командованием генерала Нельсона А. Майлса, занимавшего до этого пост Высшего государственного представителя на Колумбовой выставке. Майлс без восторга встретил свое новое назначение. Он чувствовал, что разрастание беспорядков грозило чем-то беспрецедентным, «более опасным и чреватым последствиями, намного более серьезными в сравнении с тем, что происходило до этого». Однако он подчинился приказу, и бывший Высший государственный представитель на выставке стал готовиться к тому, чтобы драться с людьми, ее построившими.