Дьяволина Горького — страница 12 из 32

а, даже в туалет брала с собой – поставит на пол, забудет там, раскричится, куда пепельница девалась, будто ее украли; и стряхивала пепел на пол, ничего, дескать, уберет прислуга. Всех подряд она поносила, лишь иногда восторгалась каким-нибудь вновь объявившимся писателем, да и то до тех пор только, пока Алексей не скажет, что все же писатель этот не слишком талантлив. И все ее существо было лживо, не было в ней любви ни к кому. Любила она только своих детей, боролась как львица за то, чтобы дать им приличное образование, на Алексеевы деньги, конечно. В 1921, если не ошибаюсь, году Алексей через Крючкова переправил в Гельсингфорс деньги, на которые Муре купили мужа с эстонским гражданством в придачу, а потом он еще посылал деньги эстонскому адвокату по фамилии Рубинштейн, помогавшему Муре отсудить у родни наследство первого мужа – Бенкендорфа, которого забили крестьяне в его эстонском поместье. А родни было много, так что потребовалось целое состояние. И на брак с бароном Будбергом ушло целое состояние, а потом на развод с ним и устройство барона в Южной Америке. Да если бы Алексей ежедневно снимал себе целый публичный дом, то, наверное, дешевле бы вышло.

Эту даму нам приходилось терпеть, потому что она была возлюбленной Алексея, и Алексей был к ней очень привязан.

Поскольку Мура больше не высказывала желания подежурить, то два-три раза в неделю меня подменяла на ночном дежурстве Тимоша. Для нее это было все же лучше, чем слушать пьяные бредни Максима. Бедная Тимоша, она думала, что с таким всемирно известным свекром будет жить как у Христа за пазухой, ради него она и развелась со своим свежеиспеченным мужем. И вынуждена была сносить все глупости нового – лысого, инфантильного, бестолкового мужа, одну за другой родила свекру двух внучек, и теперь по ночам доложна была подле него дежурить. Я сперва приняла ее холодно, потом стала жалеть, а потом полюбила. Семья думала, что я к Тимоше снисходительно отношусь из-за Марфы, предполагая, что я всех детей люблю, потому что своего потеряла. Думали, что я такая же, как Алексей. Но они ошибались.

Однажды Катерина Павловна отвела меня в сторону и попросила спасти Максима, потому что его отец о нем не заботится, а если ругает подчас, то от этого только хуже. Поговори, дескать, с Алексеем, пусть возвращается в Советский Союз хотя бы ради Максима. Он дома получит работу, наконец чем-нибудь займется и бросит пить, иначе не бросит ведь. Я как мать прошу, сказала она, а не только от имени партии.

Я ничего ей не обещала. И не призналась, что Алексей уже говорил об этом со мной, причем по своей инициативе. Ему было ясно, что Максим, не имея образования, может работать только чекистом. В 1918-м Алексей устроил его в ЧК через Дзержинского. Со своими друзьями чекистами Максим бесчинствовал в деревнях, реквизировал хлеб, пришлось, опять же через Дзержинского, забирать парня из чрезвычайки, но он даже дипкурьером не смог работать.

Максиму действительно было плохо в Италии. Мура в Сорренто приезжала редко, Крючков часто отлучался в Берлин и Москву, и переводить письма отца на немецкий и на французский нередко приходилось Максиму. Ну и что в том хорошего, если сын, вместо того, чтобы вырабатывать свое мнение, только передает мысли отца? Максим был расхлябанным, невнимательным, не мог ни на чем сконцентрироваться – на скорую руку состряпает перевод, вскочит на мотоцикл и умчится. Он часто нас зазывал с собой, но Ракицкий не ехал из принципа, я была занята, Тимоша ссылалась на ребенка, а потом на двоих, ведь горничная – не няня, детей на нее не оставишь. Алексей же, который на мотоцикл никогда не садился, иногда брал извозчика и отправлялся в Неаполь на какое-нибудь народное празднество, и сына с собою брал, который как раз от него и бегал. Одиночества Максим не переносил, свои забавы, какие бы они ни были, ему требовалось с кем-то делить. Из-за своей рассеянности он не мог дочитать ни одну книгу, хотя у Алексея в библиотеке были все шедевры, когда-либо опубликованные по-русски. Больше всего ему нравилось ходить в кино, он готов был смотреть по четыре-пять фильмов в день.

Алексей являл собой полную противоположность сына, он был человеком – если не сказать рабом – долга. Писал неимоверное количество писем, отвечая даже на самые идиотские, прочитывал до конца, с карандашом в руке все самые бездарные рукописи и смертельно от этого уставал, как и от ежедневной обязательной порции своих писаний, словом, был алкоголиком безо всякой выпивки. И говорил в свое оправдание, что Толстой вон писал по сто писем в день. Для успокоения души нужны были и эти бессчетные гости, с которыми он толковал, философствовал, обсуждал политику, сплетничал, – все эти выдающиеся писатели, режиссеры, мыслители, артисты, певцы и врачи, которые по приезде в Сорренто делались такими же инфантильными, как Максим.

Писал Алексей для того, чтобы спастись от действительности. К этому времени то, ради чего стоило родиться на свет, было им уже написано. Готовы были “Карамора”, “Артамоновы”, а после этого он писал уже машинально, как автомат. Потому и “Самгин” растянулся на полторы тысячи страниц – он мог в любое время поселиться в душе героя и оставаться там сколь угодно долго, и писал, писал его монолог, без кульминации, без развязки. Все было бессодержательно, пусто. Выдумывать героев и действие он не умел, об этом он знал, но все же строчил по пять-шесть часов в день. Когда он писал, кашель отступал. Ну и пусть пишет, думала я, все лучше, чем принимать гидрокодеин, от него трудно отвыкать. От писания же, как я это видела, вообще невозможно отвыкнуть. Мнения своего я ему не высказывала, ему это было бы неприятно, да и не помогло бы. Что бы он делал, если бы не писал? Ни к чему другому он был не способен.

Кроме него изо всей компании работал только Крючков, который переводил, занимался корреспонденцией, напоминал о делах, покупал для гостей билеты, ездил в Неаполь за почтой, вел банковские счета, словом, секретарствовал, в остальное же время занимался издательскими делами Горького в Москве и Берлине, но без особых успехов, потому что гонорары так и не поступали. И Крючков мог сколько угодно писать чиновникам, которые и так все знали. Я чувствовала некоторые угрызения совести из-за того, что недолюбливала Крючкова. Недолюбливала я его не за то, что он бросил Марию Федоровну. Он не понравился мне уже тогда, когда на Кронверкском впервые сошелся с ней. Изумляло меня, как это Мария Федоровна, такая требовательная и разборчивая, уступила его притязаниям. Видимо, переживала тогда первый шок старения. Наверное, если б вернулась на сцену, она от Крючкова спаслась бы. Позднее Крючков женился и жену свою, Лизавету Захарьевну, худую невзрачную девушку, работавшую в “Крестьянке”, привез в Сорренто; удивительным образом ей снова и снова давали и паспорт, и итальянскую визу. Ее прозвали Цеце, Крючков был у них Пе-Пе-Крю, но я их так звать не могла. Алексей вечерами подолгу беседовал с Лизаветой, у которой уже округлился живот. Сама по себе она его не интересовала, но таким образом он мог избавиться от других. От Катерины Павловны, которая, о чем бы ни шла речь, говорила всегда плаксивым голосом – наверное, оттого, что Алексей двадцать лет назад ее бросил. От Муры, которая в таких случаях бралась за кухонный персонал. От Тимоши, перед которой он испытывал угрызения совести из-за Максима. Так же, как с Лизой, он любил разговаривать только с публикой, наведывавшейся иногда из “Минервы”. Им, разумеется, заранее объясняли, мол, этот усатый худой синьор – всемирно известный писатель, и он развлекал их своими историями, рассказывая их в сотый и тысячный раз, а Крючков точно так же в сотый и тысячный раз их переводил.

Когда я прибыла в Сорренто, Алексей начал уже сходить на нет. “Живой труп”, звучало у меня в ушах название пьесы Толстого. Душой он уже почуял, что телу пора на покой.

Жизнь вернулась к нему, только когда объявился Зиновий.

Я слышала о нем от Марии Федоровны, но никогда не встречалась с ним. Представляла его себе элегантным светским мужчиной, как какого-нибудь киногероя, но он оказался другим. Носил небольшие усики, физиономия была мальчишеская, и не хватало одной руки.

Когда-то в нижегородской тюрьме Алексей познакомился с подростком по имени Залман; обоих обвиняли в использовании мимеографа для распространения подрывной литературы. И просто влюбился в смекалистого парнишку. Залман хотел поступить скрипачом в филармонию, но евреев туда не брали, и тогда Алексей уговорил его принять крещение. Сам и стал ему крестным отцом, а Залман в благодарность за это взял фамилию Пешков. У Залмана-Зиновия был отец, хозяин печатни и граверной мастерской, который, узнав о крещении, отрекся от своего сына. Зиновий поступил в школу Московского Художественного театра, но тамошняя атмосфера ему не понравилась, и незадолго до революции он уехал куда глаза глядят. В Америке он жил вместе с Алексеем и Марией Федоровной, потом вступил во французский Иностранный легион, неоднократно бывал на Капри, в том числе с женой Лидией и их маленькой дочкой, которые так и остались на шее у Алексея и Марии Федоровны. Зиновий же двинулся дальше, имел связь с королевой Италии и кучей разных графинь. В объятия его левой руки падали знаменитые красавицы, ибо правую он потерял на войне. Он служил в Китае и Японии, при Керенском находился в России во французской военной миссии, потом боролся с большевиками на стороне Колчака, а позднее – Врангеля; говорят, будто в это время он телеграфировал своему младшему брату Якову Свердлову, что, как только они войдут в Москву, первым повесят Ленина, а вторым – его. В Москву они не вошли, и Яков стал первым главой Советского государства. Он умер молодым от испанки, не успев как следует запачкать руки в крови, хотя тоже много натворил бед. Приехав в 1921 году в Берлин, Алексей сразу же вызвал Зиновия, который по первому слову примчался к нему из Марокко, где воевал уже в чине майора. Алексей написал Ленину – ему, впрочем, об этом и так доложили, – что Зиновий, которого Ленин помнил еще по визиту на Капри, назначен секретарем международной комиссии помощи РСФСР в борьбе с голодом. Ленин не возражал – во всяком случае, до тех пор, пока французские муниципалитеты и департаменты не собрали слишком уж много пожертвований. Вот тогда все и запретили.