Алексей спросил, не думает ли сам Николай Николаевич эмигрировать вместе с семьей.
Нет, потому что его найдут в любом месте. Его отзовут, и они вернутся на родину. На какой пост назначат, там он и будет служить отечеству, хотя Сталин, конечно же, ликвидирует всех, кто когда-то работал с Лениным.
Крестинские удалились, я передала Алексею просьбу Ладыжникова не ехать сейчас в Союз. Алексей разозлился. Его положение совершенно иное, на родине все еще верят, что он – всемирно известный, влиятельный писатель, что, конечно, давно не так, но, пока в это верят, никто его не посмеет тронуть, и он запросто всех их переиграет.
Мы отправились дальше. Алексей всю дорогу читал. Мы везли с собой два ящика книг и три чемодана газет – материал для романа о Самгине. Он месяцами вел переписку, запрашивая источники, старые газеты, какие-то характерные для эпохи книги второстепенных и третьестепенных авторов; хотел написать духовную панораму нескольких десятилетий русской жизни. Из Союза материалы поступали со скрипом. Не хотят, чтобы я писал, с гордостью говорил он, намекая на трудности в сборе материала, понимают, шельмы, что уж теперь-то я опишу их всех. Не описал.
Максим также время от времени брал в руки книгу: возьмет, полистает и бросит, схватит другую, заглянет, отложит, поглазеет в окно. Он нервничал, хотел выпить, да было нечего, Алексей запретил. Я тоже не могла читать, смотрела на плоский и скучный пейзаж, на однообразной равнине весна была еще только на подходе, и я ловила себя на том, что хочу обратно в Италию.
Когда мы отправлялись из Неаполя, на вокзале наш багаж на тележке катили к вагону двое носильщиков, а потом загружали вещи через окно; в Берлине нам наняли уже трех носильщиков; я думала, что в Москве вокруг нашего багажа будут суетиться никак не меньше пяти чекистов. Но я недооценила силу советской власти. Уже на границе нас приветствовала внушительная толпа. Нас высадили из вагона, спустили на землю багаж, какие-то чиновные люди выступали с речами, размахивали флажками СССР пионеры в красных галстуках, белых рубашках и синих брюках или плиссированных юбках. Вернуться в поезд мы смогли только после того, как к нему прицепили специальный вагон-салон. До слез растроганный Алексей дрожащим голосом поблагодарил партию и правительство, всех своих читателей, строителей коммунизма и мировой пролетариат.
Салон-вагон состоял из единственного помещения, мягкие диванчики вдоль стен, медные поручни, встроенные столики, хрустальные люстры, на окнах – тяжелые драпировки, стены обтянуты красными шелковыми обоями, внушительная дорогая мебель темного дерева, вазы, ковры – в общем, в этом вагоне можно хоть мирный договор подписывать. Вот они – достижения советской науки и техники, усаживаясь на бархатную кушетку, воскликнул Алексей. Толпившиеся вокруг журналисты вытягивали шеи и записывали его слова.
Сопровождающие, прекрасно знавшие свое дело, а также местные начальники, партийные секретари, культработники, армейские и милицейские офицеры в униформе и в штатском усердно кивали. Такие вагоны делали при царе, так что и этот наверняка принадлежал кому-то из царской семьи или какому-нибудь министру, и весь вклад советской науки и техники в эту роскошь, видимо, заключался в том, чтобы чуть подновить эту чудом сохранившуюся диковину. Никто из них, разумеется, не заметил, как Алексей подмигнул мне. В такие моменты я просто таяла. Алексей сидел с непроницаемым лицом, он уже четверть века назад научился подавлять в себе смех, я тоже стояла рядом с деревянным лицом. Мне было сложнее, потому что он чуть ли не все лицо мог упрятать за свои усы. Наверное, все, кто видел меня в этот момент, считали, что я продувная чекистская бестия.
Дальше в дороге нас сопровождали какие-то важные шишки, кто такие – об этом мы не имели понятия. В Минске они сошли, и к нам посадили новых. На станции стояли тысячи людей, дружно махая руками и выкрикивая какие-то рифмованные лозунги. Алексей поприветствовал их, и опять ему удалось выжать из себя растроганную слезу, после чего мы вернулись в вагон. Тот же цирк повторился в Смоленске, где Алексей прослезился еще сильнее, но настоящий град слез он придержал для Москвы. Там он стоял у вагона, и плечи его сотрясали рыдания. Толпа встречающих, горланившая “ура”, зарыдала в ответ.
В комиссии по организации встречи был председатель правительства Рыков, от политбюро – Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, был и нарком просвещения Луначарский, который в последнее время в печати стал покрикивать на Алексея, но Алексей в долгу не оставался. В Берлине Мария Федоровна жаловались, что Луначарский даже не отвечает на ее письма. Эта бездарь, трусливая тварь, добавила Мария Федоровна. Она достаточно долго кормила его на Капри, чтобы иметь о нем обоснованное мнение.
На привокзальной площади Рыков бросился ему на шею. Это он в 1919 году защищал “Всемирную литературу”, когда Зиновьев и Крупская задумали подчинить ее Госиздату; так ведь и подчинили. Во “Всемирную литературу” были вложены и солидные частные средства – Алексея, Ладыжникова и Гржебина, – государство же в это время взяло моду частные капиталы национализировать, иными словами, грабить.
Опять было много речей. Играл военный оркестр. Алексей слушал его с умилением, на сей случай у него были припасены особые слезы, хотя он терпеть не мог духовые оркестры, точно так же, как джазовые. Торжество длилось часа полтора, даже я едва не валилась с ног и боялась, что Алексей сейчас хлопнется в обморок и уже никогда не придет в себя. Лицо его было серым, он тяжело дышал, со лба градом катился пот, он ощупывал грудь, у него сводило желудок, он задыхался, но при этом благостно улыбался и в конце обнимался с встречавшими его членами ЦК.
Был на встрече и Станиславский, они долго хлопали друг друга по спине. Сильно сдал могучий когда-то красавец, как будто хребет сломали. Растроганно, долго обнимал Алексей и его жену Лилину; вражда между ними была давняя, из-за Марии Федоровны. Тут же были и остальные мхатовцы, и актеры, и служащие; по-настоящему он любил Качалова и Москвина. Качалов был в замечательной форме, а Москвин – тот вообще десятилетиями не менялся. Качалов играл ученого в пьесе “Дни солнца”, а Москвин исполнял роль Луки в “На дне”. Москвин умер пять лет назад, Качалов – три года назад, я обоих оплакала.
Наконец кавалькада из четырех машин отъехала от вокзала. Мы – на второй машине – отправились на квартиру Катерины Павловны. Сама она, тоже почетный член принимающей делегации, расположилась в машине Алексея, на заднем сиденье посередине, Максим сел позади шофера, Алексей сидел справа, а я, держа на коленях огромную санитарную сумку, которую мне вручили на вокзале, – на переднем сиденье рядом с водителем. Максим порывался даже сесть за руль, но товарищи объяснили ему, что об этом не может быть и речи.
Катерина Павловна жила в просторной квартире в Машковом переулке на Чистых прудах; да она и сейчас там живет. Большой дом в стиле модерн, словно выстроенный в Берлине. Носильщики занесли наверх чемоданы. За кислородным аппаратом я проследила лично, чтоб чего доброго не шарахнули о перила на повороте.
Алексей рухнул в кресло, он тяжело дышал, хватая ртом воздух, лицо посерело, он тер грудь, чуть не стучал в нее, как будто умоляя впустить. Ох, убьют они меня, простонал он. И укоризненно повернулся ко мне: даже Молотов, сукин сын, не приехал встретить! Да и Сталина не было! Они что о себе воображают?!
Со Сталиным ты вечером в Большом театре увидишься, сказал Максим.
Но Алексей причитал: да не выдержит он в театре, он там в обморок упадет. И потом, зачем откладывать до театра? Да что они думают? Тайно хотят с ним встречаться, в полумраке ложи?
От возмущения ему полегчало, к голове прилило немного крови.
Когда удалились носильщики, Катерина Павловна, сложив руки, упала перед креслом на колени и стала умолять Алексея ни слова не говорить никому по поводу дела о саботаже в Донбассе, а если кто будет спрашивать, сказать, что он ничего об этом не знает.
Это был первый процесс вредителей. В Колонном зале Дома Союзов, где когда-то стоял гроб с Лениным, уже десятый день шли заседания суда. Арестовали полсотни людей – инженеров, техников, бывших шахтовладельцев и акционеров. Обвинителей была целая армия, и государственных, и общественных, а адвокатов – от силы десяток. Процесс, которым дирижировал Вышинский, был открытым, но интерес был такой, что пускали только организованных посетителей. Катерина Павловна страстно доказывала, что все обвиняемые – контрреволюционеры и иностранные агенты, что они уже и в гражданскую тайно поддерживали белых, а теперь подготавливают в Донецке, в Харькове и во всем угольном бассейне почву для прихода капиталистов. Алексею будут задавать провокационные вопросы, но нельзя поддаваться на провокации, нельзя отвечать. Этим явным вредителям уже не поможешь. Да и не стоит этого делать. Приговоры им вынесли еще до того, как арестовали, кому расстрел, кому многолетний срок, и они будут приведены в исполнение. Помилований на этот раз не будет. Нужно преподать урок, с жаром говорила Катерина Павловна. В тяжелой промышленности разболтанность и головотяпство принимают такие масштабы, а производительность труда по стране так упала, что надо как следует их наказать, чтоб встряхнуть остальных. Ленинские послабления в экономике ни к чему не привели. Ужесточение тоже не дает результатов. Партия должна показать кулак. Диктатура есть диктатура, не унималась Катерина Павловна, которая руководила Политическим Красным Крестом и по должности ездила по тюрьмам и даже вытаскивала из них ежегодно десятка по полтора из многих сотен тысяч.
Как они здорово это придумали, мелькнуло у меня в голове. Пока Алексея будут с триумфом возить по стране, осудят массу невинных людей. И даже если он ни единого слова не скажет в поддержку судей, все равно будет выглядеть их сообщником.
Как же правы были те, кто предостерегал его от поездки на родину. Промолчит Горький – потеряет популярность в Европе, а если только попробует вступиться за обвиняемых, то сразу лишится всей помощи от советского государства.