Выхода из этой ловушки не было.
Мне выделили большую комнату для прислуги, с красивой старинной мебелью, которую в 1918 году Катерина Павловна лично выбрала среди конфискованного имущества. Среди прочего там было огромное зеркало в великолепной раме с резными лианами – мне говорили тогда, из какого дерева сделана эта рама, но я забыла, помню только, что из дорогого.
Вечером в Большом театре Алексей жал руку Сталину, низко кланяясь. Он это делал не от старости и не из-за болезни, а просто чтобы не так бросалась в глаза разница в их росте. Сталин был низеньким, не намного выше меня. Я изумилась, что он даже невзрачнее и плюгавее, чем Ленин. Сталин был в черных сапогах, черных галифе и белой гимнастерке, причем сапоги были на утолщенной подошве, поэтому он ступал осторожно, будто ходил по углям. Руку он подавал как-то вяло, по-женски или, как говорил Алексей, будто папа римский. Перед началом торжественного заседания все стояли на сцене; актеры, чекисты, одетые под работников театра, и чекисты, одетые под чекистов, восторженно аплодировали. В театре было все начальство, на расстоянии двух чекистов от меня высилась мрачная грузная Крупская, но ее как бы не замечали. Она уже окончательно лишилась влияния, вот ей и поручили выступить с приветственным словом.
В правительственной ложе Алексей и Сталин опять долго трясли друг другу руки. Зал аплодировал стоя.
Мы с Максимом, Крючковым и Катериной Павловной сидели в правой ложе бельэтажа. Крючкову это не нравилось, он, конечно, хотел бы покрасоваться рядом с начальством. Над нами было еще четыре яруса, а внизу – партер, и всюду сидели люди, около трех тысяч человек. Вместе с партийными работниками, профессорами и слушателями мы отмечали десятилетний юбилей Коммунистического университета. Пока бушевали аплодисменты, Сталин терпеливо стоял, улыбаясь, рядом с Алексеем, Молотовым и Рыковым, затем Сталин по-дирижерски махнул рукой публике и сел. Алексей опустился на стул рядом с ним, после чего наконец сели зрители и мы, повинуясь жесту Крючкова, тоже. Потом был концерт: взрослый хор, детский хор, оркестр из шестидесяти музыкантов, ансамбль народного танца. Я наблюдала за лицом Алексея, который уже по пути в театр жутко сипел и кашлял в машине, и я опасалась, как бы он не упал со стула. Привалившись к парапету ложи, он сидел, положив подбородок на руки, и напряженно, ни на секунду не отрываясь, с неподдельным воодушевлением следил за безумно скучной программой. Даже я поразилась тому, как он умудрялся держать себя в руках. На сцене, украшенной знаменами, Крупская своим бесцветным голосом бубнила что-то с трибуны в поставленный перед ней микрофон. Уследить за ее мыслью было невозможно, но напряженное внимание Алексея ничуть не ослабевало.
После торжественного заседания Алексей с Катериной Павловной поехали на Красную площадь, вторая машина, в которой сидели Максим, Крючков и я, следовала за ними. Остановились у мавзолея. Нас просили не выходить, мол, нас позовут, так что мы остались в машине. Сталина видно не было. А немного спустя Алексей с Катериной Павловной вышли из автомобиля, махнули нам, чтобы следовали за ними, и мы все, впятером, прошли в мавзолей. Узрев тело вождя, Алексей зарыдал, будто все еще находился в театре на глазах тысяч зрителей. Для того чтобы хорошенько разглядеть лицо облаченного в костюм Ленина, времени было мало, но и так у меня возникли большие сомнения, а стоит ли воскрешать эту восковую куклу, как это планировал Красин. Потом мы на двух машинах катались по ночной, залитой огнями Москве. Дом Союзов объехали стороной. А дома растроганная Катерина Павловна рассказывала, что Алексей всю дорогу плакал.
Еще через три дня Алексей снова попросил отвезти его в мавзолей. Постоянный шофер Катерины Павловны говорил, что товарищ Горький был в мавзолее один, и достаточно долго. Шофер этот весь был какой-то елейный, угодливый, наверняка до этого занимался на Лубянке пыточными делами; он сыпал шутками-прибаутками, но я старалась избегать его взгляда. В мавзолей Алексея не сопровождали ни фотокорреспонденты, ни партийные начальники, он играл не для них, но то, что играл, в этом я уверена, – позировал так, будто Ленин пристально наблюдал за ним со своего ложа.
Пока Ленин был жив, Алексей упорно пытался влиять на него. В эмиграции был его негласным советником, и Ленин считал полезным поближе его к себе подпустить. Во время встречи на Капри Алексея постигло тяжелое разочарование: Ленин не собирался заниматься культурным развитием масс, отобрал у Алексея рабочую школу, перетащил ее под Париж, а затем и совсем похерил – не хотел, чтобы в России распространялись еще чьи-то взгляды, кроме его. После 1917 года Алексей опять суетился вокруг него, будучи как бы советником, но при этом жестоко его критиковал. Однако же, несмотря на их разногласия, смог добиться, чтобы большевики выпустили на свободу несколько сотен людей. Он даже из Берлина, из новой своей эмиграции, пытался советовать Ленину, что и как надо делать в России, да только его не слушали.
Наверное, он позировал там для себя, играл роль скорбящего и сам для себя был публикой. Готовился к дальнейшему лицедейству. Разыгрывал потрясение, надеясь, что, может, от этого легче будет прикидываться ленинцем.
По утрам Катерине Павловне приносили “Правду” и “Известия”. К этому времени ее уже дома не было, она убегала рано – согласовывать в вышестоящих инстанциях программы Алексея. Первой газеты просматривала я и оставляла их на обеденном столе, чтобы, помимо утреннего кофе и сырого яйца, Алексей получал и духовную пищу.
Читала я и отчеты об идущем в Москве судебном процессе. “Правда” и “Известия” ежедневно осыпали подсудимых всевозможными проклятиями, подробно излагали речи прокуроров; анонимные комментаторы пересказывали пункты обвинения, расцвечивая их дальнейшей бранью; речей назначенных адвокатов в газетах не было. По силе негодования выступления обвинителей напоминали речи на процессе Бейлиса перед началом войны; волну протестов против антисемитской шумихи в то время поднял Короленко, который, когда запрещали его статьи, распространял их в виде листовок. На этот раз вместо всемирного заговора и кровожадных евреев клеймили наймитов империализма, презренных предателей и классовых врагов. Только теперь уже не было Короленко, который смог бы добиться отмены обвинений в измене родине. Очень часто использовалось изобретенное Лениным выражение “классовый инстинкт”, его даже не требовалось объяснять, потому что считалось само собой разумеющимся, что, в соответствии со своим классовым происхождением, человек обладает как бы врожденной системой взглядов, от которых он не способен избавиться. Слово “специалист” стало синонимом “саботажника” и “вредителя”. Инженеры и техники были форпостом антисоветской подрывной борьбы западного империализма, все как один они были изменниками родины, это из-за их происков снижались в стране производственные показатели, поэтому – смерть им!
Однажды утром, когда я принесла Алексею кофе, он сказал, что сейчас ничего не мог бы поделать даже Короленко.
Читатели газет, возможно, уже заметили, что Алексей вернулся в Советский Союз, а о процессе молчит. Но вообще-то он не молчал. На заводах, в школах, на стройках – каждый день для него устраивали какой-нибудь “стихийный” митинг на час-полтора, отчего и здоровый-то мог бы загнуться; он выступал в духе “Правды” и “Известий”, так, как будто никогда в жизни не имел никаких конфликтов с большевиками, и был даже правоверней, чем авторы передовиц. Правда, процесса он не касался, но саботажников в общих словах осуждал. На всех выступлениях я была рядом с ним, мало ли, вдруг ему станет плохо; возила с собой санитарную сумку, в которую даже не заглянула, чтобы поинтересоваться ее содержимым. Выступления активизировали его кровообращение. Я никогда не говорила ему ни слова, и все-таки иногда он орал на меня, мол, чего я смотрю на него, как будто убить собираюсь.
Он был в бешенстве, что опять его провели, только на этот раз его обхитрил не Ленин, а Сталин.
Заводы, фабрики, школы, профсоюзы, партийные организации следовали сплошной чередой, иногда он за день так уставал, что невозможно было его раздеть. И всюду одно и то же: Алексея приветствуют пионеры, он целует их, выступает партсекретарь, затем какой-нибудь проверенный активист, бурные овации, ответное слово Горького, опять овации, “Интернационал”. Смотрели на него, как на куклу, да он куклой и был, ходячим скелетом по имени Горький. Его ничуть не боялись. Боялись меня, думали, я человек Лубянки. У Алексея была высокая температура, он кашлял и харкал кровью. Когда кровь шла горлом, наступало временное облегчение. Каждый день приезжали врачи – профессор Левин или профессор Плетнев. Спросив, что я ему даю, соглашались со мной, потом сплетничали, рассказывали анекдоты, избегая политических тем, а больше пичкая меня какими-то сальностями из жизни актеров. Алексей, даже полумертвый, с докторами был очень любезен, на то они и доктора. Он их ни в грош не ставил – и все-таки уважал. Он боролся за то, чтобы в Москве был создан Институт экспериментальной медицины – для того, чтобы “победить смерть”, и вел переписку на эту тему с кучей разных людей. Из Сорренто ежедневно пересылали по сорок-пятьдесят писем, а многие его корреспонденты писали уже на московский адрес – в последнем случае письма читали только советские цензоры, а итальянцы могли расслабиться. В Москве, как и дома, письма сперва читал Крючков, затем передавал их Алексею, который на половину отвечал сам, на остальные же ответы кропал Крючков. Чего-чего, а трудолюбия этому бедолаге было не занимать.
В Москве писаниной всякого рода его заваливали гораздо активней, чем за границей. Он вставал ни свет ни заря и несколько часов проводил за письменным столом, после чего нас везли на какой-нибудь митинг или на заседание, а вернувшись за полночь, он, смертельно усталый, садился опять читать рукописи. Толстенные романы безнадежных дилетантов Алексей читал с карандашом в руках; читать иначе он не умел – только правя по ходу дела их жуткие фразы и все время надеясь: вдруг все же отыщется среди них талант.