а во избежание обезвоживания я поила его водой, чаем, кофе; мы в то время еще не знали, что в таких случаях чай и кофе противопоказаны.
В приволжских городах в это время всюду шли митинги против вредителей-саботажников. На борту судна из громкоговорителей тоже неслась ядовитая ругань. Смерть предателям – врагам народа, к ответу вредителей, буржуазных спецов, инженеров, призывали ораторы. Алексей в таких случаях обычно сбегал в каюту.
В Москве прокурор Крыленко для одиннадцати обвиняемых потребовал смертной казни, и 9 июля четверо инженеров и один служащий были расстреляны, остальным высшую меру заменили на десять лет заключения. Годы спустя я слышала, что их тоже потом ликвидировали, только им перед этим пришлось помучиться. Когда приговор приводили в исполнение, мы как раз второй день находились в детской исправительно-трудовой колонии Макаренко.
Крупская незадолго до нашего приезда обрушилась на съезде комсомола с критикой на Макаренко, создавшего колонию для беспризорников. Ее речь опубликовала “Комсомольская правда”. Алексей прочел и попросил организовать ему поездку в колонию. Перековка преступников захватила педагогическое воображение Алексея. С Макаренко, этим маленьким, хрупким, болезненным педагогом, они подружились с первой минуты. В конце второго дня Макаренко приволок Алексею несколько сотен страниц своих заметок, и Алексей в тот же вечер на их основе стал писать книгу. Я возмутилась: еще один дилетант, может быть, уже хватит? Но он сказал, что это достойный человек, и видно ведь, что он болен. Как будто сам Алексей был здоров! Я заявила, что знаю многих людей, которые побольнее Макаренко, но они порядочнее него, потому что не пишут. Алексей рассмеялся, но все же продолжил писать, и писал, писал; книга вышла потом под названием “Педагогическая поэма” и под именем Макаренко.
По дороге Тихонов, которого я знала с 1905 года, в разговоре со мной отпустил по поводу окружающего несколько едких замечаний, но, наверное, не от храбрости, а потому, что ему поручили меня прощупать. Он не знал, пишу ли я тоже доносы или не пишу. Он посетовал, что вот, мол, какие картины приходится Алексею Максимовичу наблюдать: кругом нищета, бесправие, мрак. Я покачала головой, но ничего не сказала. Тихонов продолжал: он видел, как в Сталинграде Алексей собирался сойти на берег, но, увидев толпу, передумал и спрятался в каюте. Я-то видела, что он вовсе не прятался, ему просто плохо было.
Когда мы прощались с Тихоновым, я почувствовала угрызения совести. Ведь вполне могло быть, что он вовсе не провоцировал меня, а просто раскрыл мне душу, ну а я, хоть и знала его много лет, отнеслась к нему с недоверием.
По возвращении мы провели одну ночь на квартире Катерины Павловны, а на следующий день переехали на дачу под Зеленоградом, в сорока километрах от города.
Все на даче сверкало, с утра там, наверное, еще работали, потому что на косяках висели бумажки: “Осторожно, окрашено”. Видимо, не одной бригаде пришлось потрудиться ради того, чтобы всемирно известный товарищ писатель мог отдохнуть от торжеств в его честь. Дача была невероятно большая и очень причудливая, но, конечно, там было лучше, чем в Москве у Катерины Павловны. Два года назад особняк превратили в правительственный дом отдыха, и вся округа была под контролем чекистов. А я-то надеялась, что хоть за городом они нас оставят в покое.
Называлась усадьба Морозовкой, потому что была построена одним из Морозовых – Николаем, тоже богатым мануфактурщиком, как и Савва. Строение, как сказал Максим, было помесью китайской пагоды, средневекового замка и прогулочного теплохода. Алексей предпочел бы другую морозовскую усадьбу, поближе к Москве и не такую затейливую – ту, где после последнего покушения жил Ленин, но Сталин сказал, что не может турнуть оттуда младшего брата Ленина, который, распугивая окрестных дачников, гоняет по парку на самоходной коляске, закупленной для больного вождя в Англии. Только гораздо позднее Сталину удалось все же выдворить из усадьбы этого гонщика и устроить там ленинский мемориал. Несколько памятных вещиц, оставшихся от Ленина, передала в музей Мария Федоровна. Роскошную мебель выбрасывать не решились, уж больно она хороша, а накрыли ее белыми чехлами, чтобы советские люди не видели, в каких условиях жил их вождь, прославившийся своей скромностью.
От писателей в Морозовке мы были избавлены, зато появились начальники.
Еще в поездке по стране мы встретились с Ягодой. Потом нас пригласил на дачу Уханов, председатель московского исполкома, и там тоже был этот Ягода, или Земеля, как за глаза, только при мне называл его Алексей. Будучи заместителем шефа ОГПУ Менжинского, он, среди прочего, присматривал за деятелями советской культуры. Он тоже был родом из Нижнего Новгорода, Алексей знал его родителей, во всяком случае, так утверждал Ягода, а Алексей кивал. Еще поминали родню из семьи Свердловых, но эта линия для меня оставалась неясной, и Ягода не очень стремился ее прояснить. Это был низенький, с небольшими усиками человек, совершенно невзрачный – встретишь на улице, не узнаешь, идеальный, можно сказать, шпион.
“Уважаемый Генрих Григорьевич” – так я к нему обращалась, а он ко мне – “Дорогая Олимпиада Дмитриевна”. И с первой же встречи я увидала, что он на меня запал, ну просто до слез влюблен. Наконец-то нашелся еще один человек, который умеет плакать. Я так четко себе представляла, как он у себя на Лубянке листает мое досье. Главный чекист также не чаял души в Максиме – в отставном чекисте, приставленном сейчас к отцу, о чем Ягода ему даже шутливо напомнил. Ягода дарил ему заграничные альбомы для рисования и какие-то особенные кисточки, а Максим в благодарность набросал его портрет углем, и Ягода был без ума от счастья. На Алексея тоже имелось досье в ЧК, его завели в 1918 году, перенеся в него все, что было у царской охранки. В 1920 году ему говорил об этом Дзержинский.
Мы часто жарили шашлыки в саду. Огонь был слабостью Алексея, который обожал смотреть на языки пламени, любоваться углями и называл себя пироманом. Мяса чекисты привозили столько, что мы не съедали и малой части. Как-то раз охранники заложили сразу пять костров да плеснули на них бензину, чтоб как следует занялись, костры загорелись, слились в один, и заполыхало так, что насилу смогли потушить. Земеля тоже тушил, причем был он в приличном подпитии, как только изнутри не вспыхнул.
Я вынуждена была опять переквалифицироваться в экономку, столько ездило к нам народу. Ежедневно появлялся Ягода, его дача была где-то рядом. Я отдавала распоряжения поварам, что и как готовить; все чекисты меня как огня боялись. Инъекции Алексею по-прежнему делала я, хотя доктора постоянно крутились тут же: Плетнев, Левин, Горшков, Халатов, Хольцман, Сперанский – кого только не было. Их по очереди привозили из Москвы на машине. Доктора привыкли уже к тому, что во всем можно положиться на меня, а им делать ничего не надо – философствовать только да строить планы, как организовать в Москве Институт экспериментальной медицины. Так от них хоть вреда было меньше.
Последним пунктом поездки был Ленинград. Алексею стало настолько плохо, что его положили в больницу, обследовали и заключение о состоянии его здоровья опубликовали в “Правде”: туберкулез, миокардит. Я пыталась протестовать против этой идеи, мол, не надо усугублять его переживания по поводу болезни, однако меня не послушали. Выписали новые препараты, но я не стала ему давать их, а когда у него диагностировали аппендицит, то я попросту выгнала врачей из палаты. Он умрет, он не выдержит операции, орала я им. Видимо, я так напугала их своим визгом, что в течение нескольких часов никто из врачей не смел сунуть носа в палату. А через два дня Алексей поправился.
Он частенько вспоминал Манухина, который на каждую процедуру приносил две бутылки вина, одну они распивали перед процедурой, другую – после, потому что “красное вино способствует кроветворению”. Я же хвалила всегда горчичники – от них точно хуже не будет. Незадолго до нашего отъезда в Союз к нам наведался доктор Горшков, который отдыхал в Сорренто несколько недель. Так он, бывало, залепит ему всю спину горчичниками, вот и все лечение.
Врачи, говорилось в “Правде”, не рекомендовали Горькому возвращаться в Советский Союз раньше мая 1929 года. Можно было подумать, что он когда-нибудь обещал, что вернется на родину. Но он все же послал телеграмму в “Правду”: мол, уезжаю с тяжелым сердцем, в Советском Союзе чувствовал себя очень спокойно, до свидания в мае. А в поезде попросил меня придушить его, если только он вздумает еще раз ступить на советскую территорию.
Мура вернулась в Сорренто еще раньше нас. Привезла Тимоше из Парижа и Берлина кучу всякого барахла. И этим тряпкам Тимоша радовалась даже больше, чем встрече с Максимом. Второй ребенок ничего не решил, точно так же, как первый. Я провожу много времени с Марфой и Дарьей, хотя у них есть итальянская няня, но все же им надо как следует выучить русский язык. Максим ходит как потерянный и все повторяет: поехали все в Советский Союз. То есть мы, соррентинцы, и Мура с двумя детьми. Воссоединим, так сказать, семью. На что Мура ему отвечала, что своих детей она хочет воспитывать в русском, и даже в советском, духе, но делать это предпочитает на ненавистном Западе. А уехав, она написала в письме к Алексею, что жить он мог бы только в Советском Союзе, а работать – только в Сорренто. И была права. Со временем также выяснилось, что Максим сделал целую серию фотоснимков о том, как они шатались по Москве в париках и с накладными бородами, и несколько таких фотографий Алексей еще из Союза послал Муре. По почте, из Москвы, за границу! Начиная с 1902 года все письма Алексея читали почтовые цензоры – царские, большевистские и фашистские. И в своей переписке он это учитывал. Он умел формулировать мысли расплывчато, иногда получатели даже не понимали, откуда берется в его письмах какой-то детский энтузиазм. А он этим либо усыплял бдительность цензоров, либо хотел что-то донести до начальства. Если уж книг и статей его не читают, потому что ленивы или им это неинтересно, то пусть познакомятся с его мнением хотя бы из донесений секретной службы.