Особняк на Малой Никитской, выделенный Сталиным для Алексея, до революции принадлежал тому самому Рябушинскому. Проектировал его знаменитый Шехтель, а оформлением интерьеров занимался не менее знаменитый художник Врубель. Сочетание элементов английской готики с мавританскими мотивами, мрамор, хрусталь, резная волнообразная лестница, окна неповторимой формы – все это называлось стилем модерн. Многие ходили дивиться на это здание, когда оно было построено. Мне довелось там бывать пару раз вместе с Марией Федоровной, на приемах у Рябушинского. Мы тоже диву давались – но жить в таком доме не стали бы. В 1919 году там размещался Госиздат, после него – детский сад, потом – Общество культурной связи с заграницей. Но поскольку мы проводили в Советском Союзе уже очень много времени, нужно было где-то жить. У Катерины Павловны столько народу просто не поместилось бы, ведь начиная с 1931 года Алексей брал с собой всех, кроме Ракицкого. Особняк этот только усугублял ненависть к Алексею – наверное, для того Сталин это и придумал. Для Алексея же важно было, чтобы каждый имел свою комнату. Досталось и мне отдельное помещение.
Первого мая Алексей с Тимошей во время парада стояли на мавзолее. Я боялась, что он не выдержит, прямо там, на трибуне, потеряет сознание, что с ним случится удар или сердечный приступ. Накануне он долго не спал, волновался, будто актер перед выступлением, представлял себе, как будет вместе с другими руководителями стоять в обществе Сталина, перед ним будут проплывать колонны людей и он будет часами махать им. Тимошу я понимала – наконец-то есть случай принарядиться. Наконец-то на трибуне появится женщина, элегантная, молодая, то-то будут гадать: кто же это такая? Конечно, все эти старые хрычи были в ярости, потому что они своих жен взять с собой не могли, а Горький, вон, приволок невестку. Отказаться от этой чести должна была даже не Тимоша, а Алексей.
Мне дали пропуск на гостевую трибуну перед ГУМом, предназначенную для иностранцев. Я стояла в четвертом ряду, смотрела поверх голов демонстрантов, таращилась на трибуну, где, кроме Алексея, никого не могла разглядеть. Потом Алексей мне рассказывал, что внизу наготове стояли четыре дублера Сталина, у них даже одеколон был такой же, каким душился вождь.
На Красной площади Первого мая я была впервые и пришла в ужас. Страх наводили не лес знамен, не гигантские портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, не транспаранты с лозунгами, не танки, не пушки, не ревущие из динамиков революционные марши, а восторженная, льющаяся нескончаемым потоком толпа.
Алексей стояние на трибуне выдержал и даже вроде бы получил заряд бодрости. Он долго расхваливал летчиков, на бреющем полете сомкнутым строем пролетевших над Красной площадью.
От ходоков не было отбоя и на этот раз. Пастернаку он помог с квартирой. Отослал Муре “Бег” Булгакова и его пьесу о Мольере с просьбой найти переводчика и театр. Взял под защиту Пильняка, хотя не любил его. Шолохова, которого обвиняли в контрреволюционности, он познакомил со Сталиным, хитрый казак вождю приглянулся, и он не сослал его. Алексей написал одну странную пьесу о дьяволе, раздающем в Москве фальшивые деньги, называлась она “Фальшивая монета”, однако когда закончил ее, то испугался, что в ней узнают Сталина, и датировал пьесу 1913 годом, как будто написал ее еще при царе. Ведь это простительная ошибка – вместо “31” в конце написать “13”. Пьеса рыхлая, но Булгакову она так понравилась, что он попросил Алексея уступить ему эту идею – хотел написать на ее основе роман. Алексей согласился. А вот написал ли в конце концов свой роман Булгаков – этого я не знаю.
В “Правде” Алексей пел Сталину дифирамбы, а нам говорил: при тысячекратном увеличении блоха будет выглядеть самым ужасным и непобедимым существом на свете.
Однажды к нам на Никитскую нагрянула подвыпившая компания: Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Бухарин и начальник охраны, лембергский парикмахер Паукер, без конца рассказывавший анекдоты. Подвыпивший Бухарин схватил Сталина за нос и крикнул: “Ну-ка, Коба, соври им что-нибудь про Ленина!” Все обмерли. А Сталин усмехнулся и говорит: “Лучше ты, Николай, расскажи Алексею Максимовичу, как ты обвинял меня в том, что я хотел отравить Ильича!” На что Бухарин: “А разве не ты, Коба, сказал в 1923 году на политбюро, что Ленин просил у тебя яду, потому что хотел покончить с собой. Но тебе никто не поверил, все поняли, что ты себе готовишь алиби”. Сталин, кивнув, с ухмылкой сказал: “Ленин мучился, понимал, что неизлечим, и обратился ко мне, потому что я был единственным, кому он доверял. И, как он сказал, самым жестоким человеком в партии”. Последнее он произнес с гордостью.
Все сразу подумали, что Бухарину теперь конец. Так оно и произошло. Но конец этот был предрешен независимо от того, что он спьяну нагородил.
Алексей читал в это время Вернадского, которого главный партийный журнал “Большевик” громил за религиозный космизм. Его арестовывали уже и при Ленине, но тогда его удалось отбить, а теперь Алексей готовился защитить его и от Сталина. Вернадский считал, что душа есть часть космоса, принцип жизни бессмертен независимо от судьбы конкретного индивидуума. Увлечения Алексея меня, конечно, не удивляли, но то, что в такое ребячество впал серьезный профессор, вызывало недоумение.
Почитывал Алексей и другую книгу – биографии римских цезарей, написанные Светонием, потому что эту же книгу читал перед сном Сталин, осваивавший роль тирана, и Алексею хотелось узнать его мысли.
А в следующий раз, отправляясь в Советский Союз, мы взяли с собой багажа гораздо больше, чем брали раньше. Тем не менее Алексей все еще надеялся вернуться на виллу “Иль Сорито” и поэтому попросил герцога ди Серракаприола еще на год сохранить за ним дом. Там оставались кое-какие вещи, картины, книги и прочее. 9 мая 1933 года на борту советского теплохода “Жан Жорес” мы отправились из порта Генуи в Одессу. Днем раньше Мура выехала из Сорренто в Лондон.
Сорренто покинули все, включая Ракицкого, который до этого всегда оставался на месте, предпочитая копаться в саду. Ему было сказано, что отныне он будет огородничать в крымском Тессели – в красивейшем и, по сравнению с Сорренто, тишайшем местечке недалеко от Фороса, где прошлым летом Максим с Тимошей присмотрели дачу. Собак передали на попечение Матильды и Елены, но Марфе и Дарье об этом не говорили, иначе они закатили бы такую истерику, что пришлось бы неделями успокаивать.
С принцессами расставаться мне было грустно, я с ними успела сдружиться.
Годом раньше перед отъездом в Союз Алексей помог Ракицкому осуществить давнюю мечту: устроил его на советский сейнер, отправлявшийся из Неаполя. Вооруженный биноклем и фотоаппаратом, Ракицкий совершил чуть ли не кругосветное путешествие до Владивостока. Гепеушным начальникам Алексей заранее написал, чтобы оказывали ему содействие, и только поэтому Ракицкий через несколько месяцев живой и здоровый добрался до Москвы. Там он поклялся нам, что никогда в жизни больше не ступит ногой на корабль. И заклинал Алексея ни в коем случае не возвращаться на родину. Через год он был с нами на теплоходе, с биноклем и фотоаппаратом, и почти не высовывался из каюты, в которую непонятно как втиснулся. Члены экипажа то и дело стучались к нему, потому что на корабле прошел слух, что Ракицкий занимается хиромантией и все его предсказания непременно сбываются. Этот слух среди матросов запустил Максим. Нам Ракицкий гадать отказывался, говоря, что аура знакомых его сбивает. Однако скорее всего он не делал этого потому, что видел наше будущее гораздо яснее, чем нам этого хотелось.
В течение двух последних лет Алексей почти не работал – в основном он писал подхалимские письма да статьи в сталинистском духе. О новом повальном голоде он не сказал ни слова. А ведь всего десять лет назад именно он занимался организацией международной помощи. В Москву мы привезли не один десяток ящиков с материалами для “Самгина” – книги, газеты, выписки. Весь его архив. Вот хорошо-то, говорил он, что годами собирал адресованные ему письма и копии своих ответов, теперь все это пойдет в роман. Тысячи, многие тысячи писем, секреты десятилетий раскачивались вместе с нами в морском тумане. В Москве он собирался обосноваться надолго, хотя и не навсегда.
На деньги, вырученные от продажи нефритовых статуэток и китайского фарфора, купить свободу не получилось. Он был прав, говоря: нельзя наслаждаться гостеприимством фашистского государства. Из Германии бежали кто мог. Там с конца января у власти был Гитлер. Мура, забрав из берлинской школы сына Павла, отвезла его в Париж; Таня была уже там.
Еще можно было поехать в Прагу, но Бенеш с Масариком Алексея не переваривали, неслучайно перед отъездом в Италию он пробыл в Праге всего полгода. Да и нецелесообразно это было теперь: Алексей был уверен, что война неизбежна и Германия первым делом нападет на Чехословакию. Так оно и случилось. В Париже было слишком много русских эмигрантов. Положение Испании, хотя гражданской войны еще не было, казалось шатким. От Англии его отговорила Мура, видимо, не желала пускать его в собственный мир; она в это время жила уже под одной крышей с Уэллсом, и все это знали – за исключением Алексея. Об Америке не могло быть и речи, настолько там некрасиво обошлись тридцать лет назад с Алексеем и Марией Федоровной: когда выяснилось, что они не женаты, их даже из отеля выставили, так что пришлось несколько месяцев жить на чужих хлебах на какой-то ферме. Тогда он в своих статьях стал называть Америку адом и страной желтого дьявола, из-за чего разгорелся еще больший скандал, – в общем, туда его не пустили бы.
Податься ему было некуда, да и не все ли равно, ведь Сталин достал бы его в любом месте.
В последнюю зиму, проведенную нами в Сорренто, у Алексея гостил Всеволод Иванов с женой Тамарой, которая раньше была подругой Бабеля и родила от него ребенка. Был Василий Яковлев, учивший Тимошу живописи и рисунку. Приезжал профессор Бурмин, несносный напыщенный тип, временно замещавший Левина, а также историк партии Исаак Минц, с которым они работали над “Историей Гражданской войны”. Даже в апреле дом был еще полон: долго гостила Катерина Павловна, отправившаяся затем вместе с нами на теплоходе. Но Николаева, друга Катерины Павловны, не выпустили и на этот раз, он остался в Союзе заложником. Из Парижа приехали Бабель с Крючковым. Молодую жену Крючкова Лизавету Захарьевну из журнала “Крестьянка” без проблем отпустили. Никулин тоже приехал из Парижа, но затем отбыл в Лондон. А Маршак, который был в Сорренто с женой, направился от нас в Париж. Он сильно болел, Алексей оплатил ему лечение в Италии и послал затем в санаторий в Арденнах. Маршака я очень любила, у него на каждое слово было по две рифмы и три каламбура, так что они с Максимом могли развлекать друг друга часами. Крупным поэтом, как на то в свое время рассчитывали Алексей и Шаляпин, он не стал, писал для детей, что было занятием безопасным, и замечательно переводил. Очень умен был Бабель, но он этого не выказывал. С утра до вечера он сыпал анекдотами. В то время он писал сценарии, за них хотя бы платили. И работал над главным произведением своей жизни – большим романом. О жизни советской верхушки он знал все, водил дружбу с гепеушными начальниками, был на хорошем счету у Ягоды. А Никулина читать было невозможно – он был революционный романтик, изо всех сил работал локтями, все вынюхивал и ко всем подлизывался, как банный лист приставал.