Они планировали создание международной “Энциклопедии XX века”, главным редактором которой должен был стать Бухарин. Алексей все еще пытался помочь ему. Мальро перед этим был у Мейерхольда, с которым познакомился в Париже. У Мейерхольда, кроме Бабеля и Кольцова, был также Пастернак, но в Тессели ехать с ними не захотел, хотя Алексей помогал и ему, даже ордер на квартиру выбил. Но как писала Зинаида Гиппиус, Горького ненавидели все, кому он когда-либо оказал помощь. И в этом немало правды.
Когда мы трогательно прощались с Ролланом, то обратили внимание, что он очарован Тимошей. В Тессели ее не было, иначе наверняка в нее бы влюбился Мальро. Еще при жизни Максима, в Сорренто, Алексей Толстой, который гостил у нас вместе с женой, предлагал Тимоше руку и сердце. Но Алексей пристыдил его, сказав, что негоже пятидесятилетнему мужику разыгрывать из себя героя-любовника. После чего Алексей Толстой развелся с женой и женился на молодой секретарше.
Алексей мучительно пытался работать. Иногда ему удавалось, как он выражался, собрать мозги в кучку, но случалось, что он, как парализованный, сидел перед чистым листом бумаги и не мог придумать первую фразу. Когда в мозг не поступало достаточно крови, он не мог даже читать и весь день бродил как потерянный. Или, собравшись с силами, выходил в сад, ковырялся в земле, собирал валежник и разводил костер. Глядя на пламя, на взлетающие вверх искры, он делал вид, будто не замечает охранников.
От дома до Севастополя на машине можно было добраться за два часа, до Ялты – за час, но для того чтобы Кошенков нас туда отвез, требовалось разрешение из Москвы. Алексей, впрочем, не особенно и настаивал. Довольно того, говорил он, что товарищу Кошенкову приходится ездить для нас за продуктами. До моря было всего двести метров, но мы к нему не ходили, потому что обратно приходилось подниматься в гору, и этот подъем давался ему трудней, чем в Сорренто. Никаких зданий поблизости не было. Ближайший сосед жил километрах в двух от нас, но и он куда-то исчез. Иногда неожиданно объявлялись какие-нибудь местные комсомольцы или чекисты, и Алексей добросовестно разыгрывал из себя большого писателя-коммуниста, после чего часами сидел как побитый, не общаясь даже со мной.
Он плохо спал, ночью кашлял, в полусне срывал с себя кислородную маску и, забыв надеть ее, задыхался. Вообще-то, я спала в комнате по соседству, но, бывало, зайду к нему ночью и прикорну поблизости на ковре. Ковер мягкий, персидский, но когда Алексей замечал это, то скандалил, считая, что на полу спать жестко, и мы подолгу ругались с ним.
На его шестьдесят восьмой день рождения приехали Катерина Павловна, Тимоша, Крючков и писатель Всеволод Иванов – все поместились в одну машину. А Петр Павленко, как важный товарищ, приехал в отдельном автомобиле. Бабель рассказывал нам, как два года назад на Лубянке Павленко присутствовал на допросе Мандельштама. Он сам этим хвастал перед Ахматовой и Надеждой, женой Мандельштама. Как утверждал Павленко, Мандельштам во время допроса отвечал невпопад, порол ерунду и смешно поддергивал брюки, чтобы не свалились, потому что у него отобрали ремень. Когда Бабель рассказывал об этом, Алексей не реагировал. Мы тоже читали стихотворение Мандельштама, высмеивающее Сталина. Алексей даже не пытался спасти его, понимая, что только разъярит Хозяина и уменьшит шансы на то, чтобы спасти других.
Присутствие Павленко мы бы еще могли выдержать, если бы он не читал отрывки из готовящегося романа, в котором Советский Союз под мудрым руководством Сталина покоряет Японию. Алексей читку высидел, но при этом едва не свалился со стула. Меня ужасало, что он все еще пытается сдерживаться в присутствии всяческих негодяев. Самому ему бояться уже было нечего, он опасался за других. В таких случаях он говорил: помочь – не поможет, а навредить – может. После читки Павленко похвастался, что они с Эйзенштейном пишут сейчас сценарий для кинофильма об Александре Невском. В этот момент я увела Алексея в постель, а остальные продолжали вежливо слушать болтовню напившегося Павленко. На следующий день он спросил меня, кто из врачей Алексея – лучший, потому что он тоже болен туберкулезом. На что я искренне посоветовала ему крымский климат, который лучше всех докторов.
Мария Федоровна на день рождения не приехала, написала, что врачи опять уложили ее в больницу на сорок дней. Мы не знали, что с ней случилось, я спросила ее об этом в письме, но она не ответила. А недавно, когда мы встретились, она объяснила: суставы.
Сталин с Ягодой его не поздравили и уже полгода не отвечали ему на письма.
В тот год, 1936-й, в конце января “Правда” обрушилась на Шостаковича.
Никакой музыки Шостаковича до этого я не слышала, Алексей тоже мало о нем знал, но люди, ушам которых он доверял, утверждали, что это великий талант. Обычно таким рекомендациям Алексей верил, хотя потом часто разочаровывался. Таких людей он не задумываясь защищал, наверное потому, что его в свое время тоже провозгласили великим талантом, хотя это было не так.
Автором редакционной статьи мог быть Сталин, но мог быть и тот самый Заславский, что выступил с нападками на Алексея. Алексей сперва возмутился, но когда об этом заговорил Мальро, он отмолчался. Мальро считал недопустимым постороннее вмешательство в работу людей искусства, потому что настоящие произведения могут рождаться только в атмосфере свободы. А Шостаковича, говорил он, ценят на Западе, и эти нападки Советскому Союзу только вредят.
Кольцов рассказывал о большом возмущении в литературных и музыкальных кругах. Платонов говорил о всеобщем падении вкусов, о том, что, сколько бы ни издавали на Западе советских писателей, в них видят только экзотику, как если бы это были индусы или японцы, а качество никого не волнует.
Бабель считал, что дело не столь серьезно, вон, Буденный из-за “Конармии” нападал на него посильнее, и ничего, даже волос с головы не упал. Он в то время еще не знал, что не только волос – вся голова его пропадет. Меньше всех Шостаковича защищал Голованов, хотя признавал в нем большой талант. Бабель при этом косился на Алексея – все знали, что это он вытащил Голованова из лагеря. Голованов, заметил Бабель, однажды уже обжегся, ему в Сибирь возвращаться не хочется. В наше время высовываются только те, кто еще не сидел.
Алексей долго мучился, потом написал письмо Сталину, взялся его переписывать, переделывать; между тем был еще не дописан “Самгин”, оставалось, по его прикидкам, страниц 150–200. Раньше он это сделал бы запросто, но теперь быстро уставал, и если не удавалось поработать с утра, то к полудню сил уже не было.
В письме к Сталину он застрял на том месте, где нужно было написать, за что критикуют великих театральных режиссеров. Мейерхольда – за то, что отдает главные роли своей жене Зинаиде Райх, а Таирова – за то, что поручает ведущие роли своей жене Алисе Коонен. Он понял, что это нехорошо, потому что тем самым он может подать Сталину идею, как их можно дискредитировать. Он был в отчаянии, не зная уже, что может причинить больший вред: если он попытается защитить кого-то или если не сделает этого.
Первого июня мы прибыли из Тессели в Горки. Девочки болели гриппом, и Алексей хотел во что бы то ни стало увидеть их. Я пыталась его отговаривать – все напрасно. А еще он хотел поехать на кладбище – посмотреть, какой памятник поставили тем временем на могиле Максима, и надгробный памятник Аллилуевой хотел посмотреть. Дул холодный ветер, Крючков его отговаривал – тоже безрезультатно.
Восьмого июня казалось уже, что все кончено. В Горки-10 съехались доктора: Сперанский, Кончаловский, Левин, некий Ланг из Ленинграда – целых семнадцать светил медицины. Жили все на соседней даче, совещались внизу в кабинете, за круглым столом. Прислали кучу обслуги и поваров, как будто мало было усиленной охраны. То и дело наведывался со своей дачи Ягода. Можно было подумать, что Алексей, который и шагу ступить не мог, вот сейчас убежит в Сорренто и нужно ему помешать. Сперанский с Левиным сцепились из-за новокаиновой блокады, пришлось мне разнимать их. В доме были Катерина Павловна, Мура, Тимоша, Крючков, Ракицкий и я. Катерина Павловна устроилась в соседней комнате на диване и иногда заглядывала в спальню, где Алексей сидел в кресле, потому что ему так удобнее было – из-за пролежней. Алексей иногда бормотал: чего ей надо? то бишь Катерине Павловне, ее что, караулить меня приставили?
Кресло было мое, высокое, с подлокотниками, до этого перепробовали разные стулья и кресла, подошло только это. Алексей был в сознании и демократично предложил нам проголосовать, сделать ли ему укол. Большинство высказалось “за”. Я впрыснула камфару. Доктора предлагали еще дигален и глюкозу, от глюкозы я отказалась, игла слишком толстая, ему больно. Тогда укол сделал врач по фамилии Белостоцкий и вышел. У Алексея началась аритмия, и глюкозу потом отменили. Об аритмии Левину сказала я, он все же был не такой идиот, как все остальные. Он пригласил меня на консилиум. Белостоцкий стал говорить, что нарушение ритма заметил он, я промолчала.
На теле Алексея от уколов уже места живого не было. Уши и кисти распухли вдвое. Он изумленно разглядывал свои руки. Несколько раз просил застрелить его, мол, зачем на покойника тратить медикаменты. Кроме меня, он подолгу никого при себе не выдерживал и по большой и даже по малой нужде ходил только в моем присутствии – всех других стеснялся. И только передо мной не стыдился. Говорил, бывало: начал я жить с акушеркой и кончаю жить с акушеркой. Я не думаю, что он подразумевал свою первую и последнюю свою любовь, скорее, имел в виду ту повитуху, что на свет его приняла, и ту бабку – то есть меня, – что поможет ему отойти в мир иной.
Иногда он мне говорил, ты запиши в блокнот, что мне снилось сегодня, для романа может сгодиться. А когда бредил, то целые фразы произносил, по-русски или по-итальянски – причем безупречные итальянские фразы, даже по выговору. Ладыжников, который уже к тому времени перебрался в Москву и помогал Крючкову с зарубежной корреспонденцией, однажды сказал, что Алексей знает все языки, но не благодаря тому, что его, как Набокова, в детстве пестовали французские бонны да английские гувернантки. Говорить же на них он из гордыни не хочет.