Пришел Крючков, сказал, что звонили – едут Сталин, Молотов, Ворошилов.
Алексей оживился: и Ворошилов?!
Крючков и Тимоша приняли это за выражение радости, а я чуть не рассмеялась: Ворошилова он считал идиотом.
Приехали уже выпивши, попросили красного принести. Шеф-повар наш бросился со всех ног, притащил три бутылки бургундского и все три откупорил.
Сталин сделал нам выговор: “Что тут столько народу толпится?” Ему не понравилась Мура, сидевшая рядом с больным, вся в черном. “А это кто в черном сидит тут? Монашка, что ли?” Крючков объяснил, что это Мария Игнатьевна. “Свечки только в руках не хватает”, – сказал Сталин и кивнул в мою сторону: “Эта, в белом, что за ним ухаживает, пускай останется, а остальных – вон отсюда!” Мура, Катерина, Тимоша пристыженно удалились, Крючков – за ними. Еще внизу, в столовой, Сталин заметил Ягоду и набросился на него с руганью, велел убираться к чертям. Генрих ретировался. Ракицкий же ушмыгнул из комнаты, едва услышав, как подъехал автомобиль.
Алексей завел разговор о женской литературе, женщин надо бы поддержать, много среди них больших талантов, например Анна Караваева. Ладно, ладно, сказал Сталин, обсудим это, когда вы поправитесь. Но Алексей продолжал дифирамбы в честь Караваевой; товарищи, изо всех сил крепясь, откровенно скучали.
Караваеву Алексей особенно не терпел, все романы ее – дешевые выдумки, полные высосанных из пальца конфликтов, никто в жизни не говорит так, как ее герои. За год до этого Караваеву посылали в Париж, на конгресс писателей в защиту культуры; Алексей же счастливо отделался, сославшись на нездоровье.
Потом Алексей перешел к “Истории Гражданской войны”, мол, как это важно все, как хорошо продвигается редактирование, замечательные писатели пишут. На товарищей эта тема навела еще большую скуку.
Вино выпили, Сталин попросил шампанского, принесли. Иосиф Виссарионович, великий целитель народов, сказал Алексею: “Вам, пожалуй, лучше не пить”. Сами выпили. Сидели, как будто уже поминки справляли. У Ворошилова физиономия была особенно красная. На прощание он Алексея расцеловал.
В следующий раз Сталин, Молотов, Ворошилов приезжали двенадцатого, в два часа ночи. Кое-как выбрались из автомобиля. Из докторов на дежурстве был Кончаловский, остальные тогда отдыхали. Кончаловский вошел, вернулся и доложил, что Алексей спит и будить его он не станет. Трое пьяных полезли обратно в машину. Кончаловского я не любила, уж больно заносчив был, но этот дерзкий поступок, за который он мог схлопотать десять лет, оценила.
На следующий день Мура не помня себя кричала в спальне и не прекратила, даже когда я вбежала. Она размахивала какой-то бумагой, да, я имею на это право, как оглашенная орала она, подпиши!
Алексей криво усмехнулся, махнул рукой, Мура подложила под лист бумаги книгу, и он с отвращением подписал документ. Потом уже он рассказал мне, что передал права на западные издания Муре, которая сама написала заранее завещание. Да не все ли равно? Ведь девочки в любом случае будут жить не на это.
Душа моя ликовала. Он наконец-то увидел, какую особу любил, кому посвятил “Самгина”, книгу, которую он считал своим главным свершением!
Еще в Тессели Мура повздорила с Алексеем и, взбешенная, уехала через день, раньше, чем намечала; Алексей тогда еще ничего ей не подписал. А когда мы уже были в Горках, Мура позвонила из Москвы, по-моему, пьяная. Трубку взяла я, Алексей даже не подошел к телефону, мол, не о чем ему разговаривать с “баронессой” – так он ее называл в последнее время.
Оглядываясь назад, я задумываюсь, а только ли о правах на западные издания шла тогда речь, или Мура, возможно, хотела заполучить какие-то материалы, которые Алексей где-то спрятал; но теперь уж спросить больше некого.
Алексей как-то попросил меня подать кофе, только кофе должна была сварить непременно я. Отправилась я на кухню, что на втором этаже, а Катерина Павловна спрашивает: что такое? Просил кофе сварить, говорю. Она мне: я только что приготовила. На что я: Алексей просил, чтобы я сварила. Катерина-то Павловна тут как фыркнет и весь кофе – в ведро!
Уж не знаю, которая из них была кошмарней – Катерина Павловна или Мура; я могу их ругать, потому что они еще живы. Катерина Павловна действовала тихой сапой, а Мура еще и дралась: однажды так ущипнула меня, прогоняя из спальни, что синяк на руке остался. И стоило только Крючкову или Тимоше зайти к Алексею, как Мура влетала за ними, хотя Алексей уже не хотел перед ней говорить.
Он как-то сказал, что надо наконец объявить о наших отношениях официально, но я была против: до этого никому дела нет.
Я сговорилась с другими о том, чтобы привести к Алексею девочек, пусть увидят его еще раз в своей жизни. Крючков согласился, так что и остальные не возражали. Врачам было все равно. Марфу я предупредила: как только скажу, что достаточно, сразу чтоб уходили. Алексей страшно обрадовался, он был в ясном сознании и стал им рассказывать о Максиме, об их чудесном отце, у которого было столько талантов, он рисовал прекрасно, сочинял замечательные стихи, потрясающе разбирался в технике и чем только не увлекался: и освоением Заполярья, и машинами, и гонками, всем на свете; и пусть внучки будут такими же любознательными, как их папа, пусть гордятся своим отцом. Это было блестящее представление, незабываемое, бьющее на эффект, девочки были растроганы. Алексей так всю жизнь себя вел – ведь ежели ты писатель, то должен уметь воздействовать на людей, чтобы в память им врезалось то, что хочешь внушить. Когда я сказала, что им пора, что надо еще уроки готовить, Дарья возразила: “Какие уроки! Нет у нас никаких уроков!” Алексей рассмеялся. А Марфа – сестре: “Как нет, а по немецкому языку?”
“Вижу, вижу, что Дьяволина вас прогоняет!” – сказал Алексей.
Когда сообщили, что снова едет начальство, я сделала девять уколов камфары, в общей сложности 20 кубиков, что против всех предписаний. Алексей ожил. Мы приподняли его в кресле. “Точно вознесение!” – сказал он. Я обмыла ему спину, присыпала пролежни. Сперанский снова настаивал на блокаде, но я воспротивилась. Когда вошли важные гости, Алексей оживленно заговорил о положении французских крестьян, и Сталин с приспешниками озадаченно замерли. Алексей подмигнул мне. Я отвернулась, чтобы не видно было, как смеюсь. Он, наверное, думал, что опять победил их – он нес околесицу, а им приходилось слушать. Опять провел Сталина. Что в течение многих лет было его основным занятием.
Гости выпили по две бутылки вина да и отбыли.
Семнадцатого доктора сказали, что начался отек легких. Я приложила ухо к его груди. И вдруг он меня как обнимет – крепко-крепко обнял и поцеловал. И больше уже в сознание не приходил.
В ночь на восемнадцатое, хотя смысла в том никакого не было, в него закачали 300 мешков кислорода, их привозили на грузовике, мы, выстроившись конвейером, передавали по лестнице в спальню. Крючков с горя напился, не могли его добудиться. Чекисты на кухне чего-то объелись, так что прошиб понос и начальника их, и жену его. Испугались, уж не холера ли, разразилась паника, пришлось мне призвать их к порядку. Чекисты поджали хвосты и вернулись к службе.
Восемнадцатого утром поставили клизму. Он жил еще полтора часа, но был как бы уже не живой. Бушевала гроза, но он не слышал. Скончался в кресле, перестал дышать. Было это в одиннадцать.
Врачи тут же бросились к телу, вскрытие производили в спальне, на письменном столе. Я ушла, до мертвого мне дела не было. На Крючкова было жалко смотреть. Он остался. Мозг бросили в ведро, и Крючков отвез его в Институт мозга. Он рассказывал, что вскрытие проводили радостно, с облегчением, и ликовали, когда обнаружили, что оба легких и бронхи целиком заизвестковались, чем он дышал в последние годы – непонятно. А что ликовали, вовсе не удивительно, ведь результаты вскрытия ограждали их от возможных обвинений – так они тогда думали. Сердце было совершенно здоровым, говорили врачи, хотя нагрузки ему приходилось выдерживать сумасшедшие, пульс был то шестьдесят ударов в минуту, то сто шестьдесят, но сердце могло бы служить еще тридцать лет. Если бы не чахотка. Крючков говорил: не лечи его столько врачей, то остался бы жив. Он по-своему тоже его любил.
По словам докторов, плевра у него приросла, и когда ее отдирали, она рассыпалась. Так вот почему, когда я переворачивала его в постели, он всегда стонал. Сперанский сказал, что за последние десять лет он мог умереть в любой момент. Как раз за то время, когда я за ним ухаживала.
Марии Федоровне разрешили войти, когда тело уже зашили; раньше, к живому, ее не допускали. Выглядела она ужасно, целый год проболела. Когда Алексей однажды спросил меня, как ей живется, я сказала – хворает. Алексей только молча кивнул. Я думаю, обижался он, что она у него не бывает.
Как-то давно я поинтересовалась, почему они разошлись. Он сказал: два медведя в одной берлоге не уживаются.
Когда Катерина Павловна увидала, что Мария Федоровна вошла в комнату Алексея, то завизжала: гони ее, гони вон! Я сказала, что этого я не сделаю.
Мура попросила Катерину Павловну передать завещание, которое она написала сама, а Алексей только подписал, на одобрение Сталину. Я видела, как Катерина Павловна положила его в конверт и запечатала. А когда прах замуровывали в Кремлевскую стену, она подошла к Сталину и протянула ему конверт. Сталин от нее отмахнулся, и завещание она отдала Ворошилову. Уж не знаю, кто там его одобрил в конце концов, если его вообще одобрили.
Еще вечером накануне похорон Катерина Павловна звонила Сталину и просила, нельзя ли половину праха захоронить в стене, а другую пусть отдадут ей. Сталин ей не ответил и бросил трубку.
В последние две недели для Алексея печатали специальные номера “Правды” и “Известий”, потому что в неспециальных ежедневно печатались бюллетени о состоянии здоровья Горького. В его экземплярах таких бюллетеней не было. Возможно, было бы лучше, если бы он получал обычные номера – был бы повод повеселиться.