елала счастливыми. Так вот, милейший, хотите — верьте, хотите — нет, но беспримесность этого счастья, основанного на преступлении, в чем я был совершенно уверен, ни на день, ни на минуту не то что не поблекла, но даже не омрачилась, и я видел это собственными глазами. Я ни разу не заметил на лазури их счастья даже пятнышка грязи от подлого преступления, которое виновные не посмели совершить с пролитием крови. Не правда ли, есть от чего попадать в обморок всем моралистам на земле, придумавшим прелестную аксиому о наказанном пороке и вознагражденной добродетели! Отчужденные от света, одинокие, видясь только со мной, при ком они стеснялись не больше, чем при обычном враче, ставшем из-за частых посещений почти что другом дома, супруги де Савиньи нисколько не осторожничали. Они просто забывали обо мне и жили себе в моем присутствии в опьянении страсти, которую я, понимаете ли, не могу сравнить ни с чем, что я видел в жизни. Вы сами были очевидцем тому несколько минут назад: эта пара прошла мимо и даже не заметила меня, хотя я чуть ли не задевал их локтем. Вот так же они не замечали меня в те времена, но, всегда рассеянные, вели себя со мной настолько пренебрежительно, что я не вернулся бы в Савиньи, если бы не дорожил возможностью изучать, скажем так, под микроскопом их невероятное счастье и обнаружить в нем в назидание себе самому хоть намек на усталость, страдание и — назовем нужное слово — раскаяние. Ничего подобного, ничего! Любовь захватила их целиком, переполнила до краев, заглушила в них всё — нравственное чувство и совесть, как выражаетесь вы и вам подобные; глядя на этих счастливцев, я понял, насколько серьезен был мой старый товарищ Бруссэ[101] когда шутил по поводу совести: «Я уже двадцать лет вспарываю тела, но ни разу не видел даже уха этого зверька».
И не воображайте, — продолжал этот старый черт Торти, словно читая мои мысли, — будто эти слова всего лишь спекуляции в подтверждение теории, которую я исповедую и которая начисто отрицает совесть, как отрицает ее Бруссэ. Здесь речь не о теории. Я не покушаюсь на ваши убеждения. Здесь налицо только факты, поразившие меня не меньше, нежели вас. Налицо феномен неубывающего счастья, мыльного пузыря, который все раздувается и никогда не лопнет. Постоянство в любви — уже удивительно, но такое счастье в преступной любви — вещь совершенно ошеломляющая, и я вот уже двадцать лет не могу прийти в себя от этого. Старый врач, наблюдатель, моралист… или имморалист(поправился он, увидев мою улыбку), я выбит из равновесия зрелищем, при котором присутствую столько лет и которое не могу воспроизвести перед вами в подробностях: ведь если и есть изречение, повторяемое повсюду — настолько оно метко, то оно гласит, что у счастья нет истории. Увидеть механизм счастья, этой инъекции высшей жизни в обыденную, так же невозможно, как увидеть кровообращение. Биение в артериях доказывает, что оно существует; вот и я свидетельствую, что двое виденных вами людей действительно счастливы тем непостижимым счастьем, на пульсе которого я так давно держу руку. Граф и графиня де Савиньи, сами того не подозревая, ежедневно заново пишут великолепную главу «О любви в супружестве» госпожи де Сталь[102] или самые блистательные строки милтоновского «Потерянного рая». А ведь что до меня, я никогда не был ни сентиментален, ни поэтичен. Осуществив казавшийся мне невозможным идеал, эта пара вселила в меня отвращение к самым удачным бракам, какие мне известны, а свет находит образцовыми… Мне они всегда казались чем-то низшим, бесцветным, холодным в сравнении с браком Серлона и Отеклер. Судьба, звезда, случай или еще бог знает что судили так, что они могут жить для самих себя. Богачи, они обладают и даром жить в праздности, без которой нет любви, но которая убивает любовь столь же часто, сколь часто она необходима, чтобы любовь родилась… В порядке исключения их любви праздность не убила. Любовь, упрощавшая все, свела их жизни к возвышенной упрощенности. В существовании этой четы, которая, по видимости, как все владельцы замков в тех краях, жила вдали от света, ничего от него не требуя, равно пренебрегая как его уважением, так и презрением, нет грубых вех, именуемых событиями. Супруги никогда не разлучались. Один всюду сопровождал другого. Дороги в окрестностях В. вновь, как во времена старика Дыроверта, видят Отеклер в седле, но с ней граф де Савиньи, и местные дамы, которые, как встарь, проезжают мимо в экипажах, всматриваются в нее еще пристальней, чем когда она была высокой таинственной девушкой, скрывавшей лицо под темно-синим вуалем. Теперь она откидывает вуаль, являя всем глазам лицо служанки, сумевшей заставить жениться на ней, и негодующие дамы продолжают путь, погрузясь в задумчивость. Граф и графиня де Савиньи не путешествуют, иногда, правда, ездят в Париж, но всего на несколько дней. Жизнь их целиком сосредоточена в замке, ставшем ареной преступления, воспоминание о котором они, вероятно, похоронили в бездонной пропасти своих сердец.
— У них не было детей, доктор? — полюбопытствовал я.
— А! — воскликнул Торти. — Вы полагаете, что тут-то и скрыта трещина, что это и есть реванш судьбы и то, что именуется воздаянием или правосудием Господним. Нет, детей у них не было. Помните, я тоже однажды подумал, что у них не может быть детей. Они слишком любят друг друга. Пламя, которое все пожирает, избывает само себя и ничего не рождает. Как-то раз я спросил об этом Отеклер:
«Вы не жалеете, что у вас нет ребенка, графиня?»
«Я не хочу детей! — властно отчеканила она. — Из-за них я меньше любила бы Серлона. — И не без презрения добавила: — Дети — это хорошо для несчастливых женщин».
И доктор Торти неожиданно закончил свою историю этими словами, которые явно счел глубокомысленными. Он заинтересовал меня, и я сказал:
— Хоть Отеклер и преступница, она вызывает интерес. Не будь тут преступления, я понял бы любовь к ней Серлона.
— А может быть, поняли бы и невзирая на преступление, — заключил бесстрашный чудак и добавил: — Я тоже.
Изнанка карт, или Партия в вист
— Не посмеялись ли вы над нами, сударь, рассказывая подобную историю?
— Разве не существует такой сорт тюля, который называется «иллюзия», сударыня?
Прошлым летом я был как-то вечером у баронессы Маскранни, одной из парижских дам, которые больше всего ценят ум в старинном смысле этого слова и распахивают обе створки — хотя хватило бы и одной — дверей своего салона перед теми немногими из нас, у кого он еще сохранился. Разве в последнее время Ум не превратился в претенциозное животное, именуемое Мыслительными способностями?.. По мужу баронесса Маскранни принадлежит к древнему и прославленному роду из Граубюндена.[103] Как всем известно, у нее в гербе три червленых пояса с червленым турнирным воротником внизу и серебряный орел с распростертыми крыльями, серебряным ключом в правой лапе и серебряным же шлемом — в левой; большой гербовый щит — варяжский, в форме сердца, малый — лазоревый с золотой лилией; этот герб, равно как украшающие его фигуры, дарован многими европейскими государями дому Маскранни в награду за услуги, оказанные последним в различные эпохи истории. Не будь у европейских государей нашего времени множества других дел, они могли бы украсить новыми фигурами этот и так уже слишком перегруженный благородный гербовый щит за подлинно героическую заботу баронессы о поддержании искусства беседы, этой умирающей дочери праздной аристократии и абсолютной монархии. Благодаря уму и манерам, достойным ее имени, баронесса превратила свои салон в этакий восхитительный Кобленц,[104] где нашла себе приют беседа прошлых лет, последняя слава французского ума, вынужденная эмигрировать под натиском утилитарных и деловых нравов нашего времени. Там каждый вечер в ожидании времени, когда он умолкнет навеки, звучит его божественная лебединая песня. Там, как и в других редких домах Парижа, где еще сохраняются великие традиции искусства беседы, не щеголяют фразой и почти не произносят монологов. Ничто не напоминает там газетную статью и речь политиков, две вульгарнейшие формы мысли девятнадцатого столетия. Ум довольствуется там возможностью блеснуть очаровательным, глубоким, но обязательно кратким словцом, порой просто интонацией, а то и еще меньшим — гениальным неброским жестом. В этом благословенном салоне я познал силу односложной реплики, силу, о которой раньше и не подозревал. Сколько раз я слышал, как подобные реплики ронялись и подхватывались там с талантом, далеко превосходящим дарование царицы сценического возгласа мадмуазель Марс[105] которую живо свергли бы с трона, появись она в предместье Сен-Жермен, потому что женщины в нем — слишком знатные дамы, чтобы — когда они тонки — утончать тонкости, как актриса, играющая Мариво.[106]
Однако тем вечером, в порядке исключения, ветер дул не в сторону краткой реплики. Когда я приехал к баронессе Маскранни, в салоне было уже много тех, кого она именует своими завсегдатаями. Разговор велся с обычным подъемом. Подобно экзотическим цветам, украшающим у баронессы яшмовые вазы на консолях, мы, ее завсегдатаи, — уроженцы разных стран: англичане, поляки, русские, но всегда французы по языку, а также по складу ума и повадкам, которые на известной ступени общественной лестницы повсюду одинаковы. Не знаю, что послужило отправной точкой беседы, но, когда я появился, в салоне говорили о романах. Говорить о романах— это все равно, как если бы каждый говорил о собственной жизни. Нужно ли уточнять, что это чуждое педантизму собрание светских мужчин и женщин занималось вовсе не литературной проблемой. Не форма, а суть вещей — вот что их интересовало. Любой из этих высших моралистов, разного уровня практиков страсти и жизни, скрывавших под легкостью речи и рассеянным видом весьма серьезный опыт, видел в романе только проблему человеческой природы, нравов, истории и ничего больше. Но разве это не всё?.. Впрочем, о предмете разговора было сказано уже немало, потому что лиц