Дьявольские повести — страница 32 из 104

[145] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около бога шлема, того самого Мармера де Каркоэла, к которому с недавних пор воспылал таким пристрастием. Дружбы между нами, разумеется, не могло быть: и у чувств есть своя тайная иерархия. Незрелые юноши нередко проникаются ничем не обоснованными и не подкрепленными симпатиями, доказывающими, что молодежь нуждается в вождях — как и народы, которые, несмотря на возраст, всегда остаются немного детьми. Для меня таким вождем был Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, завзятого картежника, как все мужчины в здешнем обществе. Он часто принимал участие в моих с братьями гимнастических упражнениях, являя нам почти сверхъестественную силу и гибкость. Как герцог Энгиенский,[146] он шутя перемахивал через речку футов в семнадцать шириной. Одно уже это, без сомнения, не могло не прельщать молодых людей вроде нас, воспитываемых для того, чтобы стать военными, но для меня секрет притягательности Каркоэла заключался в ином. Вероятно, он покорял мое воображение той мощью, которою исключительный человек воздействует на исключительных людей: только вульгарность предохраняет от внешних влияний, как мешок с шерстью — от пушечного ядра. Не берусь сказать, какие фантазии я связывал с этой головой, вылитой из материала того цвета, что зовется у акварелистов сиенской землей;[147] с этими зловещими глазами с короткими веками; с этими следами, оставленными страстями на лбу и подобными четырем ударам лома, которыми палач перебивает конечности колесуемого, но особенно с этими мягкими руками предельно цивилизованного человека, сходство которого с дикарем кончается у запястий, руками, умевшими придавать движению карт такую быстроту, что метание их по кругу казалось пламенным вихрем, поразившим Эрминию де Стасвиль при первой встрече с Мармером.

Так вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил[148] маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу.[149] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии.

«Э! Э! Что это блестит?» — пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом.

«И кто там кашляет?» — одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии.

«Мой брильянт и моя дочь», — отозвалась графиня дю Трамбле, улыбаясь тонкими губами и отвечая разом на оба вопроса.

«Боже, какой у вас прекрасный брильянт, сударыня! — восхитился шевалье. — Сегодня он блестит так, что никакая близорукость не помешает его заметить».

За разговором партия подошла к концу, шевалье де Тарсис взял руку графини и осведомился:

«Вы позволите?»

Графиня небрежно сдернула перстень и бросила его на игорный стол в сторону шевалье.

Старый эмигрант принялся изучать его, поворачивая перед глазами, как калейдоскоп. Но у света тоже бывают свои случайные причуды. Скользя по фасеткам камня, он не вспыхнул вторично тем же мгновенным ослепительным снопом огня, что в первый раз.

Эрминия встала и оттолкнула ставень, чтобы лучи пообильнее упали на перстень ее матери и можно было лучше оценить его красоту.

Потом она села, опершись локтем о стол и тоже всматриваясь в призматический камень, но тут ее опять одолел свистящий кашель, отчего перламутр ее прекрасных голубых глаз, полный такой чистой влаги, потемнел и налился кровью.

«Где вы подхватили этот гадкий кашель, дорогое дитя мое?»— спросил маркиз, которого больше интересовал не камень, а Эрминия, не бриллиант-минерал, а бриллиант-девушка.

«Не знаю, господин маркиз, — ответила она с беззаботностью молодости, полагающей, что жизнь будет длиться вечно. — Наверно, гуляя вечером у пруда в Стасвиле».

Мое внимание целиком поглотила группа, которую в багровом потоке заката, вливавшегося через распахнутое окно, образовали шевалье де Тарсис, разглядывавший бриллиант, господин де Сент-Альбан, Эрминия, госпожа дю Трамбле и Каркоэл, рассеянно посматривавший на даму бубен у себя в руках. Особенно меня поразила Эрминия. Стасвильская роза была бледна, еще бледнее, чем ее мать. Пурпур умирающего дня, струившего свой прозрачный отблеск на ее бледные щеки, придавал ей вид жертвы, чья голова отражена в зеркале, амальгамированном кровью. Внезапно у меня по жилам пробежал холодок, и не знаю уж каким непроизвольным и сокрушительным усилием памяти я воскресил одно впечатление, охватившее меня с неотразимостью тех мыслей, которые, грубо насилуя возмущенный мозг, чудовищно оплодотворяют его.

Недели две назад я однажды утром отправился к Мармеру де Каркоэлу. Ранняя пташка, он оказался один. Никто из игроков, которые обычно собирались у него по утрам, не явился. Когда я вошел, он стоял у секретера и занимался, видимо, чем-то очень деликатным, что требовало предельного внимания и твердости руки. Голова его была наклонена, и лица я не видел. В правой руке он держал флакон из черного и блестящего материала, похожий на обломанный кончик кинжала, и наливал из этого микроскопического сосуда какую-то жидкость в открытый крошечный резервуар на перстне.

«Какого черта вы тут делаете?»— полюбопытствовал я, направляясь к нему.

Но он властно остановил меня:

«Не приближайтесь. Не двигайтесь с места, иначе у меня дрогнет рука, а то, чем я занимаюсь, трудней и опасней, чем расколоть с сорока шагов штопор из пистолета, который может разорваться».

Это был намек на то, что не так давно случилось с нами. Мы развлекались стрельбой из самых дрянных пистолетов, какие только удалось найти, чтобы доказать свою мужскую сноровку тем наглядней, чем хуже оружие, и нам едва не раздробил черепа разорвавшийся пистолет.

Мармер ухитрился-таки не пролить ни капли неведомой жидкости, стекавшей из тонкого носика флакона. Закончив операцию, он закрыл крышку перстня и бросил его в один из ящиков секретера, словно намереваясь там его спрятать.

Я заметил, что на нем стеклянная маска.

«С каких это пор вы занялись химией? — пошутил я. — Уж не средство ли от проигрыша в вист вы составляли?»

«Я ничего не составлял, — ответил он, — но там внутри (он указал на черный флакон) лекарство от всего. Это, — добавил он с мрачным юмором породившей его страны самоубийц, — крапленая колода, владея которой можно быть уверенным, что вы не проиграете последнюю партию с Судьбой».

«Яд? Какой же?» — осведомился я, беря в руки флакон, притягивавший меня своей причудливой формой.

«Самый замечательный из индийских ядов, — отозвался Мармер, снимая маску. — Вдохнув его, вы можете умереть, но, как его ни принимай, убивает он не сразу, и вам не нужно тратить силы на ожидание: действует он наверняка, но тайно. Он медленно, почти неторопливо, но неотвратимо уничтожает в вас жизнь, проникая во все органы и распространяя в них известные всем болезни так, что их симптомы, знакомые науке, отводят любые подозрения и опровергли бы обвинение в отравлении, если бы его возможно было предъявить. В Индии говорят, что его изготовляют странствующие факиры из исключительно редких веществ, известных только им и встречающихся лишь на плоскогорьях Тибета. Этот яд не рвет узы жизни, а разрешает их. Поэтому он особенно хорошо согласуется с апатичной и безвольной натурой индусов, которые видят в смерти лишь сон и погружаются в него, словно опускаются на ложе из лотосов. Раздобыть яд очень трудно, почти немыслимо. Если бы вы знали, чем я рисковал, чтобы достать этот флакон у женщины, уверявшей, что любит меня!.. У меня есть друг, офицер английской армии, как я, и, как я, вернувшийся из Индии, где провел семь лет. Он искал этот яд с остервенелым упорством оригинала-англичанина, — позднее, пожив побольше, вы поймете, что это такое. Он не сумел его найти, а только накупил на вес золота недостойные подделки. С отчаяния он написал мне с просьбой отлить ему несколько капель этого нектара смерти. Что я и делал, когда вы вошли».