бог шлемаустроил большой шлем всему семейству. Бедная малышка Эрминия втайне обожала его. Мадмуазель Эрнестина де Бомон подтвердит вам мои слова, если захотите. Так уж было предрешено судьбой. Любил ли Мармер Эрминию? Или ее мать? Или обеих сразу? А может быть, не любил ни ту, ни другую? Не считал ли он графиню годной лишь на то, чтобы оплачивать его игру?.. Кто знает? История очень темная. Уверяют только, что мать с ее сухой, как и тело, душой возненавидела дочь, чем ускорила смерть последней».
«Вот оно что! — подхватил я, больше напуганный тем, что мысль моя оказалась верной, чем если бы я до нее не додумался. — Но кто знает это наверняка? Каркоэл был не фат. Он не из тех, кто позволяет себе откровенничать. Никто не сумел ничего выведать о его прошлой жизни. И он вряд ли начал бы с графини де Стасвиль, если бы решил стать доверчив и нескромен».
«Да, — согласился шевалье де Тарсис. — Оба лицемера были под стать один другому. Он исчез так же, как приехал, и никто из нас не мог сказать: „Он был не просто игрок“. Но сколь ни безукоризненны были тон и поведение безупречной графини в свете, горничные, для которых нет героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью и после долгих объяснений обе выходили одна бледнее другой, но Эрминия всегда больше и с заплаканными глазами».
«А у вас нет других сведений и доказательств, шевалье? — осведомился я, чтобы подзадорить его и поглубже во всем разобраться. — Вы ведь знаете цену разговорам горничных… Этак можно узнать кое-что почище и о мадмуазель де Бомон».
«Ах, мадмуазель де Бомон! — воскликнул Тарсис. — Они с графиней не любили друг друга, потому что у обеих был одинаковый склад ума. Поэтому та, что пережила другую, всегда отзывается о покойнице с осуждающим взглядом и коварными умолчаниями. Чувствуется, что она хочет вас убедить в самых ужасных вещах, но знает лишь одну, притом нисколько не ужасную, — что Эрминия любила Каркоэла».
«А это не бог весть как много, — подхватил я. — Если верить признаниям, которыми обмениваются девушки, пришлось бы считать за любовь первую пришедшую им в голову мечту. А в мужчине, подобном Каркоэлу, было, согласитесь, все, что нужно, чтобы навеять такую мечту».
«Верно, — согласился старый Тарсис, — но мы располагаем не только девичьими признаниями. Разве вы не помните… нет, вы были еще слишком ребенком… что графиня де Стасвиль, которая никогда ничего не любила, в том числе и цветы, и я хотел бы посмотреть на того, кто опишет мне ее вкусы, перед концом жизни неизменно носила на поясе букет резеды и что, играя в вист, да и повсюду, обламывала стебельки и грызла их, почему в один прекрасный день мадмуазель де Бомон спросила у Эрминии с насмешливой руладой в голосе, давно ли ее мать стала травоядной».
«Да, припоминаю», — ответил я. И действительно, я никогда не забывал, с каким хищным и свирепо-влюбленным выражением графиня нюхала и грызла цветы из своего букета за той партией в вист, что стала для меня событием.
«Так вот, — пояснил старикан, — это была резеда из великолепной жардиньерки, стоявшей у госпожи де Стасвиль в гостиной. О, времена тогда уже изменились — у нее больше не болела голова от ароматов. Мы ведь знали, что она не терпит цветов после вторых своих родов, когда ее — томно рассказывала она — чуть не отправили на тот свет букетом тубероз.[156] Теперь она любила цветы и неистово гонялась за ними. В ее гостиной было удушливо, словно в теплице, где в полдень еще не подняли стекла. По этой причине несколько деликатных женщин перестали у нее бывать. Вот какие произошли изменения! Но их объясняли ее болезнью и нервами. Когда она умерла и гостиную ее пришлось закрыть, потому что опекун сына графини пристроил в коллеж этого маленького балбеса, который теперь богат, как и полагается дураку, было решено высадить прекрасную резеду прямо в грунт, и знаете что нашли в ящике? Труп младенца, который родился живым…»
Рассказчик запнулся: его прервал крик неподдельного ужаса, вырвавшийся у нескольких женщин, которые давно уже были не в ладах с естественностью, но в данном случае, честное слово, к ней вернулись. Остальные, владевшие собой лучше, позволили себе только вскинуться, но движение было почти конвульсивным.
— Какая забывчивость и какое забвение! — с обычным, смеющимся над всем легкомыслием скаламбурил маркиз де Гурд, маленькая изношенная гнилушка, которую мы зовем последним из маркизов, человек, который острил бы у гроба даже лежа в нем.
Рассказчик продолжал:
— «Откуда взялся этот младенец? — добавил шевалье де Тарсис, уминая пальцем содержимое своей черепаховой табакерки. — Чей он был? Умер ли естественной смертью? Или его убили? Кто убил?.. Все это невозможно установить, что и порождает — исподтишка, разумеется, — ужасные предположения».
«Вы правы, шевалье, — ответил я, пряча подальше в себя то, что считал более известным мне, чем ему. — Это навсегда останется тайной, и ее следует сделать еще более непроницаемой вплоть до дня, когда о ней совсем перестанут говорить».
«Действительно, правду знают всего два человека на свете, — согласился шевалье и с кривой усмешкой добавил: — И маловероятно, что они предадут ее огласке. Один — это Мармер де Каркоэл, отбывший в Индию с сундуком золота, которое он у нас выиграл. Другой…»
«Другой?» — удивился я.
«А что до другого, — договорил де Тарсис, подмигнув мне, видимо, в доказательство своей тонкости, — то с его стороны такая опасность еще меньше. Это исповедник графини. Да вы же знаете толстого аббата Трюдена, которого, кстати, недавно назначили на кафедру в Байё».
«Шевалье, — возразил я тогда, озаренный мыслью, объяснившей мне лучше, чем все прочие рассуждения, эту скрытную от природы женщину, которую такой недальновидный наблюдатель, как де Тарсис, назвал лицемеркой за то, что она поставила волю и энергию выше страстей лишь для того, чтобы усугубить неудержимое торжество последних, — шевалье, вы заблуждаетесь. Соседство смерти не приоткрыло запечатанную и замурованную душу этой женщины, достойной Италии шестнадцатого столетия, а не нашего времени. Графиня дю Трамбле де Стасвиль умерла так же, как жила. Призывы священника разбились об эту непроницаемую душу, унесшую с собой свою тайну. Если бы служитель вечного милосердия влил ей в сердце раскаяние, в жардиньерке из гостиной искать было бы нечего».
Рассказчик закончил свою историю, роман, который он нам обещал и из которого поведал лишь то, что знал сам, то есть начало и конец. Красноречивое молчание продлило тишину. Каждый был погружен в свои мысли и дополнял в меру собственной фантазии этот подлинный роман, о котором он мог судить лишь по нескольким разрозненным подробностям. В Париже, где ум так легко выставляет чувства за порог, молчание в салоне остроумцев после рассказанной истории — самое лестное доказательство успеха рассказчика.
— Какая прелестная изнанка у карт в ваших партиях в вист! — заметила баронесса де Сент-Альбан, не менее закоренелая картежница, нежели старая жена какого-нибудь посла. — То, что вы говорили, очень верно. Карты, раскрытые наполовину, впечатляют больше, чем если бы их бросили на стол, чтобы все видели, какая велась игра.
— Такова уж фантастичность реальности, — важно вставил доктор.
— Ах! — страстно вырвалось у мадмуазель Софи де Ревисталь. — В жизни все, как в музыке: выразительность и той, и другой придают не столько аккорды, сколько паузы.
Она взглянула на свою ближайшую подругу надменную графиню Даналья, грудь которой оставалась каменно недвижной и которая по-прежнему покусывала кончик веера, сделанный из слоновой кости с золотой инкрустацией. Что говорили голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, зато спина ее в бисеринках пота была выразительна, как оно. По слухам, графиня, как и госпожа де Стасвиль, достаточно сильна, чтобы таить от всех многие страсти и многие радости.
— Вы испортили мне удовольствие от цветов, которые я любила, — промолвила баронесса де Маскранни, поворачиваясь к повествователю. И, сломав ни в чем не повинную розу, отцепленную ею от корсажа, она с чем-то вроде мечтательного отвращения разбросала ее останки и добавила: — Кончено! Я не буду больше носить резеду.
Обед безбожников
Это достойно людей, для которых нет Бога.
Уже несколько минут на улицы города *** спускался вечер. Однако в церкви этого небольшого городка на западе страны было уже совсем темно. Ночь в храмах наступает обычно раньше, чем снаружи. Она надвигается там быстрей, чем где бы то ни было, то ли из-за темных отсветов витражей, то ли из-за переплетения колонн, столь часто сравниваемых с деревьями в лесу, и теней, отбрасываемых сводами. Ночь в церквах, несколько обгоняющая окончательное умирание дня на улицах, почти нигде не сопровождается запиранием дверей. Как правило, они остаются открыты и после ангелуса,[158] а порой и допоздна — например, в канун больших праздников в богомольных городах, где множество людей исповедуется перед завтрашним причастием. Ни в какое другое время дня в провинциальных храмах не бывает больше народа, чем в этот вечерний час, когда прекращаются работы, свет агонизирует, а христианские души приуготовляются к ночи — к ночи, которая подобна смерти и во время которой та может наступить. В этот час по-настоящему отчетливо сознаешь, что христианская религия — дочь катакомб, навсегда сохранившая в себе что-то от своей начальной колыбели. Действительно, в этот момент те, кто еще верит в молитву, любят приходить в таинственную мглу пустых нефов, чтобы преклонить колени, опереть локти о впереди стоящую скамью и закрыть лицо руками, — во мглу, которая несомненно отвечает глубочайшей потребности человеческой души: ведь если нам, суетным рабам страстей, тайное свидание с любимой женщиной кажется особенно волнующим именно в сумерках, почему бы не происходить тому же самому и с верующей душой, когда она встречается с Господом во мраке перед его святилищем и говорит с ним с глазу на глаз?