ка с облатками для запечатывания писем.
— Ну-ну! — вставил старый г-н де Менильгран, откинувшись на спинку стула, глядя на сына из-под приставленной козырьком руки, как если бы он проверял, правильно ли тот навел пистолет, и, по обыкновению, прислушиваясь ко всему, что говорит его отпрыск, даже если он не разделял его точку зрения. Сейчас он ее разделял, почему и повторил: — Ну-ну!
— Все это, мой бедный Рансонне, — продолжал Мениль, — обыкновенное… скажем прямо — свинство. А прекрасной, даже в высшей степени прекрасной, такой, кем я позволяю себе восхищаться, господа, хотя тоже мало во что верю, я нахожу девицу Тессон, — как вы величаете ее, господин Ренега, — которая спрятала около самого сердца то, что считала своим Богом; которая превратила свою девственную грудь в хранительницу даров Бога чистоты; которая ни на мгновение не расставалась с этой ношей, непоколебимо неся по грязи через все опасности свою пылкую и бестрепетную грудь, ставшую дароносицей и алтарем одновременно, хотя на этот алтарь ежеминутно могла брызнуть ее собственная кровь! Мы, Рансонне, Мотравер, Селюн и я, тоже носили на груди Императора, потому что там у нас ордена его Почетного легиона, придававшие нам порой мужество под огнем. А вот она носила на груди самого Бога, а не только его изображение: для нее он был реальностью. Это была плоть Господня, которую можно осязать, отдать, съесть и которую она, рискуя жизнью, несла тем, кто изголодался по ней! Честное слово, я нахожу, что это просто великолепно. Я думаю об этой девушке так же, как думали священники, доверявшие ей нести их Бога. Я хотел бы знать, что с ней стало. Быть может, она мертва; быть может, живет в нищете в деревенской глуши; но я знаю одно: будь я маршалом Франции и встреться она мне босиком, в грязи, с протянутой за куском хлеба рукой, я слез бы с коня и почтительно снял бы шляпу перед этой благородной девушкой, как если бы она в самом деле носила Бога на сердце! Генрих Четвертый вряд ли был больше взволнован в день, когда опустился на камни в грязь перед святыми дарами, которые несли какому-то бедняку, чем был бы взволнован я, преклонив колени перед этой девушкой.
Мениль больше не подпирал щеку рукой. Говоря о коленопреклонении, он откинулся назад и начал невольно приподниматься, как бы медленно вырастая на глазах, подобно коринфской невесте в балладе Гете.[209]
— Ну и дела! — сказал Монтравер, сжатым кулаком, как молотом, раздробив персиковую косточку. — Командир гусарского эскадрона на коленях перед ханжой!
— И если бы еще для того, чтобы, как пехота, отражающая кавалерию, распрямиться затем и пройти по поверженному врагу![210] — подхватил Рансонне. — В конце концов, они же недурные любовницы, все эти богомолки и пожирательницы тела Христова, считающие себя обреченными на вечные муки при каждой радости, которую они нам дарят и которую мы заставляем их разделить с нами. Нет, капитан Мотравер, обрюхатить двух-трех лицемерок еще не беда, самое скверное — это сперва носить саблю, а потом стать лицемером самому, как какая-нибудь мокрая курица в штатском! Как вы думаете, господа, где я застал присутствующего здесь майора Менильграна в прошлое воскресенье вечером?
Никто не ответил, как гости ни ломали себе голову. Со всех концов стола взгляды устремились на капитана Рансонне.
— Клянусь своей саблей! — выпалил он. — Я его встретил… Нет, не встретил, потому что слишком уважаю свои сапоги, чтобы пачкать их в навозе молелен. Я просто заметил его со спины, когда он, наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, шмыгнул с площади в церковь через низкую дверь. «Черт побери! У меня что, в голове мутится? — изумленно и растерянно спросил я себя. — Судя по выправке, это Менильгран. Но что Менильграну делать в церкви?» Тут мне сразу пришли на ум наши былые любовные проказы с богомольными чертовками из испанских монастырей. «Э, — сказал я себе, — он опять за старое взялся! Тут, как прежде, замешана юбка. Но пусть мне дьявол когтями глаза выцарапает, если я не увижу, какого она цвета!» И я вошел в поповскую лавочку. К несчастью, темно там было, как в пасти ада. Идешь и утыкаешься в старух на коленях, а они знай себе «Отче наш» бормочут. Вокруг ни зги, движешься на ощупь, всюду адская смесь темноты с костлявыми старыми святошами, но я все-таки поймал рукой Менильграна, уже удиравшего обратно по боковому проходу. И верите ли, он мне так и не сказал, зачем его занесло на эту церковную галеру.[211] Вот почему я разоблачаю его перед вами, господа. Заставьте его объясниться.
— Говори, Мениль! Оправдайся! Ответь Рансонне! — закричали со всех концов залы.
— Оправдываться? — рассмеялся Мениль. — Не в чем мне оправдываться: я поступаю, как мне хочется. Вы по целым дням тявкаете на инквизицию, а теперь сами становитесь инквизиторами навыворот? В воскресенье вечером я зашел в церковь потому, что мне так было угодно.
— А почему тебе так было угодно? — отпарировал Мотравер: если дьявол логичен, капитан кирасиров тоже вправе быть логичным.
— А, вот оно в чем дело! — усмехнулся Менильгран. — Я ходил туда… Почем знать, может, и к исповеди. Во всяком случае, двери исповедальни я открывал. Но ты ведь не станешь утверждать, Рансонне, что исповедь моя затянулась?
Все видели, что Менильгран насмехается над ними. Однако в его иронии было нечто дразнящее их.
— Исповедь?.. Миллион чертей! Неужели ты пошел ко дну? — печально вымолвил сраженный Рансонне, который все воспринял трагически. Затем, испугавшись собственной мысли и откинувшись назад, как лошадь, стающая на дыбы, он вскрикнул: — Нет, разрази меня гром, это невозможно! Да вы только послушайте! Командир эскадрона Менильгран, как старуха, преклоняет колени на исповеди: под ногами откидная скамеечка, нос воткнут в окошечко поповской будки! Вот зрелище, которое никогда не воспримет мой мозг. Лучше уж тридцать пуль туда сразу!
— Благодарю, ты очень добр, — съязвил Мениль с комической кротостью агнца.
— Поговорим-ка серьезно, — вмешался Мотравер. — никогда не поверю, как Рансонне, что человек твоего калибра, мой отважный Мениль, способен превратиться в капуцина. Даже в смертный час такие люди не прыгают в бачок со святой водой, словно перепуганные лягушки.
— Не знаю, что будете делать в смертный час вы, господа, — неторопливо отчеканил Менильгран, — но я, собираясь в мир иной, на всякий случай заранее приторочу свои пожитки.
Этот термин в устах кавалерийского офицера прозвучал настолько серьезно, что наступило молчание, как после осечки пистолета, который еще минуту назад оглушительно стрелял и у которого вдруг заело спуск.
— Ладно, оставим это, — продолжал Менильгран. — Вы, по-моему, еще сильней, чем я, оскотинели от войны и жизни, которую мы все вели. Мне нечего сказать вашим неверующим душам, но раз уж ты, Рансонне, изо всех сил стремишься узнать, почему твой товарищ Менильгран, которого ты считаешь таким же атеистом, как ты сам, зашел на днях в церковь, я готов тебе ответить и отвечу. За этим скрывается некая история… Когда я ее расскажу, ты, и не веря в Бога, может быть, поймешь, что Он имеет к ней касательство.
Менильгран сделал паузу, словно затем, чтобы придать побольше торжественности тому, что собирается рассказать, и начал:
— Ты тут упомянул об Испании, Рансонне. Моя история там и произошла. Многие из вас участвовали в той роковой войне, с которой, то есть с тысяча восемьсот восьмого года, началось крушение Империи и все наши невзгоды. Кто побывал на этой войне, тот ее не забудет, а ты, — замечу, кстати, — майор Селюн, подавно! Воспоминание о ней написано у тебя на лбу так, что никогда не сотрется.
Майор Селюн сидел подле старого Менильграна лицом к лицу с Менилем. Это был человек по-военному крепкого телосложения и в еще большей степени, чем герцог де Гиз, заслуживавший прозвища «Меченый»,[212] потому что в Испании при стычке передовых разъездов получил сокрушительный удар кривой саблей, так удачно угодившей ему в лицо, что она раскроила напополам и нос, и все остальное от левого виска до мочки правого уха. В нормальных условиях это было бы серьезное ранение, придающее физиономии солдата благородный вид, но хирург, сшивавший края зияющей раны, в спешке или по неумению плохо соединил их — на войне как на войне! Полк был на марше, и, чтобы поскорее покончить с операцией, врач срезал ножницами полосу мышечной ткани толщиной в два пальца, свисавшую с одного края зашитой раны, из-за чего на лице Селюна осталась не то что глубокая борозда, а форменный овраг. Это выглядело страшно, отвратительно, но тем не менее грандиозно. Когда Селюна бросало в краску, а он был вспыльчив, шрам наливался кровью и бронзовое лицо майора словно опоясывалось широкой красной лентой. «Еще не получив большую офицерскую ленту Почетного легиона на грудь, ты уже носишь ее на лице, — шутил Мениль в дни взлета их общего честолюбия. — Но будь спокоен: она сползет ниже».
Она не сползла: Империя рухнула раньше. Селюн остался кавалером ордена.
— Итак, господа, мы видели в Испании немало жестокостей, да и сами их совершали, верно? — продолжал Менильгран. — Но я не видел зверства отвратительней того, о котором буду иметь честь вам рассказать.
— Что до меня, — небрежно бросил Селюн с самодовольством старого рубаки, не допускающего мысли, что его можно взволновать, — что до меня, я видел однажды восемьдесят монашек, которых полумертвыми, одну на другую, побросали в колодец, предварительно пропустив через каждую по два эскадрона.
— Солдатская грубость! — холодно бросил Менильгран. — А вот образец офицерской утонченности.
Он пригубил бокал, обвел присутствующих взглядом, как бы сжав в его кольце весь стол, и спросил:
— Есть ли здесь кто, знававший майора Идова? Отозвался один Рансонне:
— Я. Еще бы мне не знать майора Идова! Мы, черт возьми, служили вместе в восьмом драгунском.