Если бы в дверь вошла не она, а влетела молния, он и тогда бы не поразился больше. Она не была совсем нагой, но это было еще хуже! Она выглядела более непристойно, более возмутительно и непристойно, чем если бы осталась откровенно нагой. Мраморные статуи наги, но нагота их целомудренна. А это злодейски бесстыдная девушка, живой факел в садах Нерона,[245] которая, вероятно, сама распаляла себя, чтобы надежней воспламенять чувства мужчины, поскольку ремесло, без сомнения, научило ее низким ухищрениям разврата, — эта девушка сочетала поджигательскую прозрачность одежд и дерзкую неприкрытость плоти, проделывая это с гениальностью и дурным вкусом свирепого распутства, потому что — кто этого не знает! — сила распутства в его дурном вкусе. Своим чудовищно вызывающим туалетом она напоминала Трессиньи ту неописуемую статуэтку, перед которой он порой останавливался, когда она была выставлена у всех парижских торговцев бронзой, и на цоколе которой фигурировали лишь два таинственных слова: «Госпожа Юссон». Опасная похотливая мечта! Здесь мечта была реальностью. Перед этой раздражающей реальностью, перед этой совершенной красотой, свободной, однако, от холодности совершенной красоты, в Трессиньи, будь он даже по возвращении из Турциипресыщен больше трехбунчужного паши, проснулись бы чувства христианина и даже анахорета. Поэтому, когда, уверенная в потрясении, производимом ею в мужчинах, она кинулась к нему и подставила его губам лоток своего корсажа с его упоительными плодами тем же движением, что куртизанка, соблазняющая святого на картине Паоло Веронезе,[246] Роберу де Трессиньи, который не был святым, неудержимо захотелось отведать… того, что она ему предлагала, и он обнял очаровательную соблазнительницу с неистовством, разделенным ею, тем более что она сама бросилась в его объятия. Не так же ли вела она себя со всеми, кто ей их раскрывал? Каких бы высот она ни достигла в ремесле или искусстве куртизанки, в тот вечер она выказала столь же бешеный, как ржание, пыл, и его нельзя было объяснить даже исключительной или болезненной разнузданностью. Быть может, она предавалась любви с такой неудержимостью лишь потому, что еще только начинала свою карьеру? Но это, в самом деле, было нечто настолько дикое и ожесточенное, словно в каждой ласке она стремилась отдать свою и отнять чужую жизнь. В те времена ее парижские товарки, находившие недостаточно серьезным имя «лореток», которое присвоила им литература и прославил Гаварни,[247] требовали, чтобы их по-восточному называли «пантерами». Так вот, ни одна из них не оправдала бы лучше такое прозвище. В тот вечер она, гибкая, как пантера, извивалась, прыгала, царапалась и кусалась. Трессиньи пришлось признаться себе, что ни одна женщина, побывавшая в его объятиях, не дала ему таких неслыханных ощущений, как это создание, чье безумное тело делало безумие заразительным, а ведь он не раз изведал любовь. Но славит или позорит такое признание человеческую натуру? В том, что именуют — иногда чересчур презрительно — наслаждением, бывают столь же глубокие пучины, что в любви. Не в такую ли пучину увлекала Трессиньи незнакомка, как море увлекает опытного пловца в свою? Она намного превзошла самые грешные воспоминания былого повесы, доходя до пределов даже такого бурного и раскованного воображения, как у него. Он забыл обо всем — и кто она, и зачем он пришел, и об этом доме, и об этой квартире, от которой его при входе чуть не вырвало. Положительно, девушка вытянула из него душу, перелив ее в свое тело, в себя. Она до сумасшествия опьянила его стойкие во хмелю чувства. Она так переполнила его сладострастием, что был момент, когда Трессиньи, этому атеисту в любви и скептику во всем, взбрела в голову безумная мысль, что этой женщиной, торгующей своим телом, овладел внезапный каприз. Да, Робер де Трессиньи, человек столь же холодной стальной закалки, что и его патрон Роберт Ловлас, подумал, что пробудил, по меньшей мере, влечение в этой проститутке: не могла же она вести себя так со всеми без риска вскорости сжечь себя. Этот сильный человек, как дурак, верил в это целых две минуты! Но тщеславие, распаленное в нем острым, как любовь, наслаждением, внезапно, между двумя ласками, почувствовало легкий озноб неожиданного сомнения. Голос из недр его существа крикнул ему: «Она же любит в тебе не тебя!» Трессиньи заметил, что в то время, когда она больше всего походила на пантеру и особено гибко обвивалась вокруг него, девушка, не обращая на него внимания, целиком ушла во всепоглощающее созерцание браслета, который носила на руке и портрет на котором изображал мужчину. Несколько слов по-испански, которых не знавший этого языка Трессиньи не понял и которые смешались с ее вакхическими стонами, показались ему обращенными к портрету. И тогда боязнь, что он позирует за другого, что он стал заменой другому, боязнь, к несчастью, столь распространенная во времена нынешних жалких нравов вкупе со слишком распаленным и растленным воображением, этим суррогатом невозможного для обезумевших душ, которые не могут обладать предметом своих желаний и бросаются на видимость его, — боязнь неудержимо сжала сердце Трессиньи и оледенила его жестокостью. В приступе нелепой тигриной ревности и ярости, с которыми не волен справиться мужчина, он больно сдавил ей руку, силясь взглянуть на портрет, который она рассматривала с пылом, предназначенным, разумеется, не Трессиньи, в момент, когда все в этой женщине должно было бы принадлежать ему.
— Покажи портрет! — потребовал он голосом еще более жестким, чем нажим его пальцев.
Она поняла, но смиренно ответила:
— Такую девушку, как я, не ревнуют.
Только употребила она не слово «девушка». К изумлению Трессиньи, она выругалась, словно уличный носильщик, обозвав себя б…
— Хочешь взглянуть? Что ж, смотри, — добавила она и поднесла ему к глазам свою прекрасную руку, еще искрившуюся опьяняющим потом наслаждения, которому они предавались.
Это был портрет хилого, уродливого мужчины с оливковым цветом лица, изжелта-черными глазами, с очень мрачным, но не лишенным благородства обликом не то бандита, не то испанского гранда. И он, очевидно, был испанским грандом, поскольку у него на шее красовалась цепь Золотого руна.[248]
— Где ты это взяла? — спросил Трессиньи и подумал: «Сейчас она что-нибудь наплетет: соблазнение, роман о первом мужчине — словом, чушь, которую обычно они все несут».
— Взяла? — возмущенно повторила она. — Он сам мне его подарил, per Dios![249]
— Кто он? Любовник, конечно? — допытывался Трессиньи. — Ты, наверно, ему изменила. Он тебя прогнал, вот ты и скатилась вниз.
— Он мне не любовник, — с холодным бесстрастием бронзы возразила она на оскорбительное предположение.
— Значит, перестал им быть? — настаивал Трессиньи. — Но ты все еще его любишь: я это только что прочел у тебя в глазах.
Громко расхохотавшись, она воскликнула:
— Эх, ничего ты не понимаешь ни в любви, ни в ненависти! Любить этого человека? Нет, я его ненавижу. Это мой муж.
— Твой муж?
— Да, мой муж, — подтвердила она. — Первый вельможа Испании, трижды герцог, четырежды маркиз, пятикратно граф, гранд Испании и обладатель нескольких грандств, кавалер Золотого руна. Я — герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.
Трессиньи, почти раздавленный ее ошеломляюще невероятным признанием, ни на секунду не усомнился в правдивости этих слов. Он был уверен, что она не солгала. Он узнал ее. Сходство, так поразившее его на бульваре, подтвердилось.
Он уже встречал ее — и не слишком давно. Это было в Сен-Жан-де-Люз,[250] где он однажды провел купальный сезон. Как раз в то лето все самое высшее испанское общество съехалось в этот маленький городок на французском побережье, который находится так близко от Испании, что кажется, вы и не уезжали из нее, почему самые влюбленные в свой полуостров испанцы, отправляясь туда на лето, не считают себя виновными в измене родной стране. Герцогиня де Сьерра-Леоне провела однажды целое лето в этом глубоко испанском по нравам, духу, облику, историческим воспоминаниям городке: читатель помнит, что именно там состоялись торжества по случаю бракосочетания Людовика XIV,[251] единственного короля Франции, походившего на испанского короля, и что там же, потеряв мачты, пошел ко дну корабль большой карьеры принцессы дез Юрсен.[252] У герцогини де Сьерра-Леоне, как утверждали, был тогда медовый месяц после свадьбы с самым знатным и богатым сеньором Испании. Когда Трессиньи в свой черед прибыл в это гнездо рыбаков, давшее миру самых грозных флибустьеров, герцогиня жила там с роскошью, не виданной со времен Людовика XIV, и являла всем красоту, пред которой меркли баскские женщины с их станом античных канефор[253] и светло-аквамариновыми глазами, позволяющими им не бояться никаких соперниц. Прельщенный такою красотой, а заодно происхождением и состоянием, открывавшими дорогу в любое общество, Робер де Трессиньи пытался свести с ней знакомство, но кружок испанской знати, где владычествовала герцогиня, оказался в тот год строго замкнутым и не открылся никому из французов, проводивших сезон в Сен-Жан-де-Люз. Герцогиня, которую он видел лишь издали — на прибрежных дюнах или в церкви, уехала, а он так и не был ей представлен, почему она осталась у него в памяти метеором, тем более ослепительным, что он промелькнул и никогда больше не появится. Трессиньи объездил Грецию и часть Азии, но ни одна из самых восхитительных женщин тамошних стран, где красота занимает такое место, что люди не мыслят себе рая без нее