Дьявольские повести — страница 90 из 104

— Значит, тут скрыто нечто более постыдное, чем твоя беременность, — поразмыслив, решила она. — Ты стыдишься того, кому отдалась, коль скоро молчишь. И ей пришла мысль о капуцине, странном капуцине, которая однажды уже мелькнула в голове, но пришла не как Агате с ее суевериями насчет сглаза, а как женщине, верящей только в колдовство любви: она ведь сама стала когда-то его жертвой. Любовь, которая прикрывается ненавистью или притворной антипатией, а затем внезапно, как молния, обнаруживается через беременность, была для нее чем-то вполне вероятным. Но она отгоняла от себя мысль о таком преступлении, затмевающем для нее любое другое, коль скоро его совершил священнослужитель. Она отгоняла эту мысль не столько из веры в невинность дочери, сколько из почтения к сану человека божия. По собственному опыту она знала, сколь хрупка любая невинность! Однако из любопытства, упорного и непроизвольного любопытства, хотя и устрашенная до того, что не осмеливалась высказать вслух мысль, тайно снедавшую и пронизывавшую ее подобно ледяной стали меча, она вновь и вновь истязала и добивала своим постоянным ожесточенным вопросом доведенную до отчаяния девушку, полумертвую от непостижимости своей беременности и отупевшую до такой степени, что та в конце концов замкнулась в слезах и отчаянии.

Однако ни неисчерпаемые слезы, ни немота забитого животного, в которую впала и в которой пребывала Ластени под неутомимым бичом материнских вопросов, не утолили и не обезоружили раскаленную душу г-жи де Фержоль. Всякий раз, когда мать и дочь оставались одни, допрос с пристрастием возобновлялся. А ведь теперь они почти все время оставались наедине. Вечное пребывание с глазу на глаз двух этих женщин в колоссальном пустом доме у подножия гор, тесная сдвинутость которых словно подталкивала мать и дочь Друг к другу и усугубляла их близость, стало еще более полным, чем раньше. Прежде Агата, эта старая испытанная служанка, которая рассталась с родным краем, чтобы сопровождать похищенную г-жу де Фержоль в ее греховном бегстве, не думая о том каким презрением, может быть, встретят их с хозяйкой на новом месте, часто прерывала эти жуткие бдения вдвоем. Закончив уборку большого дома, она имела привычку шить или вязать в зале, где работали дамы, подчиняясь повседневной монотонной рутине, к которой и сводилось их однообразное существование. Но с тех пор как г-жа де Фержоль проникла в тайну дочернего недуга, она под тем или иным предлогом старалась не подпускать служанку к Ластени. Она боялась проницательных глаз старой верной слуги, обожавшей бедную девушку, и слёз, которые та не могла удержать и которые беззвучно стекали ей на руки в долгие часы работы.

— Ради стыда и всего остального, — твердила мать, когда служанки не было рядом, — сдерживайте слезы при Агате.

Теперь она больше не обращалась к дочери на «ты».

— У вас достаточно сил, чтобы молчать. Найдутся и на то, чтобы не реветь. При всей вашей субтильности, вы девушка крепкая. Пусть вы родились слабенькой — порок укрепил вас. Я — всего лишь ваша мать и наполовину в ответе за ваше преступление, поскольку не сумела помешать вам совершить его, но Агата — честная служанка и будет вас презирать, если хотя бы заподозрит то, что знаю я.

Она настойчиво играла на презрении Агаты, презрении служанки, служившем ей для того, чтобы лучше унизить Ластени и выдавить из нее грузом этого презрения имя, которое дочь не желала назвать. Г-жа де Фержоль знала толк в язвительных словах. Она бы охотно измыслила еще что-нибудь более низкое, чем презрение служанки, и швырнула находку в лицо и душу дочери. Но знай Агата скрываемую от нее постыдную правду, она и тогда не стала бы презирать Ластени, а испытала к девушке только жалость. Презрение надменной души преобразуется нежной душой в жалость, а у Агаты была нежная душа, и годы не задубили ее. Ластени это знала.

«Агата — не то, что моя мать, — думала она. — Она бы не презирала и не винила меня. Она бы меня пожалела». Сколько раз в беде, обрушившейся на злополучную девушку, ее подмывало броситься в объятия той, кого она в годы детства и детских огорчений называла няней. Но мать — вернее, мысль о матери — удерживала ее. Влияние г-жи Фержоль на дочь, и раньше-то непререкаемое, стало теперь устрашающим. Когда Агата бывала с ними, мать цепенила дочь неотрывным взглядом. Агата же, со своей стороны, не смела делиться бродящими в ее голове мыслями, когда глядела поверх очков на двух этих женщин, в молчаливом унынии работавших друг напротив друга.

Мысли ее не изменились, но она предпочитала хранить их про себя с тех пор, как г-жа де Фержоль встретила ее домыслы лишь пожатием плеч. Владелица особняка, чтобы как-то объяснить бледность, обмороки и «нервическую», по ее выражению, слезливость дочери, придумала болезнь, в которой «врач этого невежественного городка ничего не понимал» и по поводу которой она письменно запросила консультацию в Париже. Действительно, проще было не прибегать к врачу, который распознал бы все с первого взгляда, чем отдалить от Ластени суеверную Агату.

К тому же возможно ли было до бесконечности скрывать от нее положение Ластени? Разве оно, и сейчас уже непростое, не разрушает все хитрости г-жи де Фержоль и не станет вскоре настолько явным, не обнаружит себя такими уличающими симптомами, что даже старая дева Агата, которую ее невинность делает близорукой, увидит в конце концов правду?.. Неизбежная необходимость! Г-жа де Фержоль много размышляла об этом. Она чувствовала, что близок день, когда придется либо все открыть Агате, либо устранить ее. Устранить Агату, с которой ее хозяйка никогда не расставалась, чьи преданность и привязанность так глубоко изведала?.. Отослать ее на родину? Не брать другой служанки по причине, побудившей уволить Агату, и, возбуждая подозрения всего городка, почтительного, но любопытного и неблагожелательного, жить вдвоем с дочерью в доме без челяди, на дне горной бездны, словно две души в пропастях ада? Она с ужасом рисовала себе эту перспективу. Неустанно ломала себе голову над устрашающей задачей: «Что с нами будет через несколько месяцев?» Однако ее материнская гордость, усугубляемая природным высокомерием, останавливала ее, вынуждала медлить и мешала принять решение, которое надо было-таки принимать. Эта неизбежность, возмущавшая неукротимую душу г-жи де Фержоль, была чем-то вроде огненной точки, неподвижной и неугасимой, которая росла в ее мозгу расширялась в потемках неотвратимого и с каждым ем все ближе подступавшего будущего. Когда она молчала при дочери, с которой говорила лишь затем, чтобы взять ее за горло вопросом, не получившим ответа, и снова удариться о прекрасный, но ставший отупелым лоб Ластени, она в душе все-таки сопротивлялась признанию, немыслимому для той, кто носит имя Фержолей, — к признанию вины, бесчестившей имя, коим она так гордилась, и она повторяла про себя: «Как же нам быть?»

Г-жа де Фержоль думала об этом в любой час дня и ночи, даже когда молилась. Она думала об этом в церкви, глядя издали на дарохранительницу и опустелый жертвенник, потому что после преступления дочери больше не причащалась, считая для себя, янсенистки, невозможным вкушение Святых даров. Когда в церкви людям казалось, что она углублена в молитву, и она преклоняла колени, опершись локтями на молитвенную скамеечку, побелевшими пальцами вцепившись себе в густые черные волосы, где волнами накатывались теперь седины, появившиеся в дни страданий, она была целиком поглощена проблемой и сомнениями, подтачивавшими и снедавшими ее жизнь. Тревога доводила ее до головокружений, и постоянное беспокойство, к которому примешивалось горе, причиненное ей падением дочери, возбуждало в ней злость и жестокую до свирепости обиду на Ластени.

Но, увы, из двух жертв наиболее злополучной была все-таки девушка. Конечно, г-жа де Фержоль была очень несчастна. Она страдала в своем материнстве, в своей материнской и женской гордости, от своей религиозности, даже силы, за которую иногда платят нестерпимо дорого: у физиологически сильного человека нет такого средства самообличения и умиротворения, как слезы: он душит рыдания, не давая им вырваться наружу. Но в конце концов она была мать, воплощенные упрек и обида, тогда как Ластени — всего лишь ее дочь, предмет вечных укоризн, жертва, которой приходилось до дна пить чашу поношений от матери, за которой стояла теперь ее жестокая правота и которая сокрушала дочь неоспоримой очевидностью ее греха или, по словам г-жи де Фержоль, ее преступления! Кошмарная семейная жизнь, кошмарная для обеих! И разумеется, сильнее всего страдала от этой отвратительной близости именно Ластени. В несчастье бывает минута, когда, как это говорится о счастье, продолжать историю становится невозможно и воображению приходится угадывать то, что нельзя рассказать. Эта минута наступила для Ластени. Она изменилась до неузнаваемости, и те, что так недавно находили ее очаровательной, не отважились бы теперь сказать, что перед ними — прелестная м-ль де Фержоль!


Ластени, этот сладостный чистый ландыш, рожденный в тени гор и потому особенно выделявшийся своей блестящей белизной, теперь внушала страх. Это была уже не шекспировская «лилейная Розалинда»,[424] с той самой белизной, что составляет красоту нежных душ. Она стала всего лишь бледной мумией, но тело ее, вместо того чтобы усыхать, как это происходит с мумиями, размягчалось от слез, пропитывалось ими и расплывалось. Она с трудом несла свой отяжелевший стан и ужасно мучилась из-за живота, который все рос и рос. Будь ее воля, она не снимала бы пеньюара, таясь под его развевающимися складками, но мать не позволяла этого. Нужно было ходить в церковь. Мать не допускала тут никаких послаблений и упорно водила ее к службе. Религиозная г-жа де Фержоль, вероятно, думала, что посещение храма благотворно повлияет на виновную и замкнутую душу Ластени. Оно побудит ее открыть свое сердце и перелить то, что скрыто в нем, в сердце матери.

— Вы слишком близки к родам, — толковала она дочери с презрительной суровостью, — чтобы не отправиться молить прощения у Бога в его святом доме.